Сихиртя Николай Полярный Полевой лингвист Марина Лыкова приехала на Ямал записать последних носителей говора. Работа понятная: вытянуть слово, уточнить произношение, зафиксировать навсегда. Здесь у опасного нет имени. Волка называют «гуляющий на улице». Медведя — «лесной дедушка». И есть десяток слов, которые старик Нядма при ней не произносит, а почему — не объясняет. Правила в стойбище простые. Не говори, пока не спросишь разрешения. Не благодари словом. Не выходи из чума в туман. И главное: не записывай сказанное, потому что записанное остаётся сказанным навсегда. Первое запретное слово Марина получает обманом. Той же ночью к стойбищу приходит то, что оно называет. А потом она садится расшифровывать свои записи и слышит на них слова, которых при записи не звучало. Последнее слово, которое она так и не записала, — то, каким они называют себя сами. Промысловый быт, язык, обычаи и предания ненцев в книге подлинные. Выдумано всё остальное Вторая книга цикла «Правила Севера». Читается отдельно от первой Николай Полярный Сихиртя Глава 1. Ненэй вада Из полевого дневника М. В. Лыковой. Ямало-Ненецкий автономный округ, Тазовский район. 14 сентября. Я записываю это на бумаге, и в том, что на бумаге, уже есть нарушение. Но об этом позже. Сначала по порядку. Нас выбросили с вертолёта в одиннадцать утра четырнадцатого сентября, в сорока километрах от ближайшего посёлка, и вертолёт ушёл обратно, и стало тихо так, как в городе не бывает никогда. Я десять лет в поле. Я работала в Карелии, в Коми, два сезона на Таймыре. Я знаю, что первые полчаса после того, как уходит транспорт, самые неприятные: пока ты не начал работать, тундра просто лежит вокруг и смотрит. — Красота-то какая, — сказал Костя. Он стоял рядом с грудой наших ящиков, в новой оранжевой куртке, и снимал панораму на телефон. Костя — техник экспедиции, двадцать восемь лет, шесть выездов, отличный специалист по звуку. Он отвечает за аппаратуру, за генератор, за снегоход и за то, чтобы наши записи не погибли. У него золотые руки и совершенно городская голова, и в этом нет ничего плохого: у меня она тоже городская. Была. Стойбище стояло в двух километрах, у ручья: три чума, загон, нарты, собаки. Мы дошли за сорок минут, волоча часть груза, и собаки учуяли нас задолго — я слышала лай, когда мы ещё не видели чумов. Нас встретили. Из крайнего чума вышел пожилой мужчина в малице, невысокий, широкий, с лицом, выдубленным до тёмного. За ним женщина лет двадцати пяти в ягушке. Потом двое детей. Мужчина остановился в десяти шагах и стал смотреть. Я знаю, как это работает, и у меня был готовый сценарий: подойти, представиться, объяснить цель, предъявить письмо из института и разрешение окружной администрации. Так я делала шесть раз. Я подошла и сказала: — Здравствуйте. Меня зовут Марина Викторовна, я из института языкознания. Мы приехали работать с ненецким языком, у нас есть разрешение и письмо, я могу показать. Вы Нядма Хатанзеев? Он молчал. Я ждала. Пауза затягивалась, и Костя у меня за спиной переступил с ноги на ногу. Потом старик сказал — не мне, а куда-то в сторону, вполголоса: — Вадами таня. Женщина в ягушке ответила: — Вадет. И только после этого он повернулся ко мне и сказал по-русски: — Хатанзеев. Чаю будете. Я записала эту сцену в тот же вечер, потому что она меня зацепила профессионально. Вадами таня— буквально «моё слово есть», «у меня есть слово». Вадет— повелительное от «говорить»: «говори». Я знала эту формулу по литературе. У ненцев она описана: прежде чем начать речь, человек заявляет, что у него есть слово, и ждёт разрешения. Чего я не знала — что она живая. В литературе такие вещи обычно помечены как «устаревшее» или «в старшем поколении, в торжественных ситуациях». А он произнёс её буднично, посреди двора, перед тем как сказать чужому человеку четыре слова про чай. Я тогда обрадовалась. Я подумала: материал будет богатый. Чум внутри оказался больше, чем кажется снаружи. Я бывала в чумах, но каждый раз удивляюсь заново: снаружи это конус из шестов, обтянутый нюками, а внутри — комната метров двадцати, тёплая, тёмная, с печкой посередине и с полосой света из дымового отверстия. Пол застелен досками и шкурами. Вдоль стен спальные места. Прямо от печки к задней стенке идёт шест. Он стоит отдельно от других, и возле него — место, где лежат вещи, которых никто не трогает. Это симзы, священный шест. Я знала и про него. Женщину звали Ната, она невестка Нядмы. Она налила нам чаю в эмалированные кружки и села напротив. Мы молчали. Я выждала, сколько положено по этикету, — я читала про это тоже: гость не начинает с дела, сначала чай, — и когда выпила половину, спросила: — Нядма Хатанзеев, можно я объясню, зачем мы приехали? Он посмотрел на меня. Потом перевёл глаза на мою кружку. Я не поняла. Я повторила вопрос, уже тревожась, не обидела ли чем. Старик отвернулся и стал смотреть в огонь, и мне стало ясно, что разговор не состоялся, и что я чего-то не сделала. Ната сказала тихо: — Чашку. — Что? — Допей и переверни. Я допила и перевернула кружку вверх дном. Нядма повернулся ко мне и сказал: — Говори. Я объяснила. Я говорила минут десять, стараясь без академизма: что язык уходит, что носителей тундрового диалекта осталось мало, что молодёжь переходит на русский, что через два поколения от говора останутся словари, и словари будут плохие, потому что их составляли по городским информантам. Что наша задача — записать живую речь, пока она есть. Разговоры, рассказы, названия вещей и работ. Что потом это ляжет в архив и в корпус, и по этим записям дети и внуки смогут узнать, как говорили их деды. Я верю в то, что говорю. Я делаю это десять лет и считаю это важным. Старик слушал, не перебивая. Когда я закончила, он спросил: — Записывать будешь? — Да. На диктофон, а потом расшифровывать. Если вы разрешите. — А если не разрешу? — Тогда не буду, — сказала я. — Без согласия мы не пишем, это правило. Он кивнул. — Правило — это хорошо, — сказал Нядма. — Пиши. Только я тебе скажу, чего писать не надо. — Хорошо. — Я скажу — а ты запомни, — сказал он. — Запомнить можно. Записывать не надо. Он сказал фразу, которую я потом перечитывала в дневнике раз двести. Запомнить можно. Записывать не надо. В ту минуту я услышала в ней обычное: старик стесняется сакрального, не хочет, чтобы тайное ушло чужим. Это нормально, с этим работают, через это проходят в любой экспедиции. Я сказала: — Конечно. Всё, что вы скажете не записывать, не попадёт в архив. И соврала. Не со зла и даже не нарочно — я соврала профессионально. Потому что знала, как это бывает: сначала информант запрещает, потом привыкает, потом сам приносит тебе то, что запрещал. Главное — не давить и ждать. Я приехала на шесть недель. У меня было время ждать. Вечером мы поставили свою палатку в ста метрах от стойбища, и Костя налаживал аппаратуру, а я разбирала записи первого дня. Записей было немного: бытовые фразы, пара названий, ничего ценного. Одно я выписала отдельно, в рамке. Я спросила Нату, как по-ненецки называется ненецкий язык. Она сказала: — Ненэй вада. Я переспросила по слогам и записала транскрипцию. Потом уточнила перевод, потому что знала его приблизительно. — Это значит «настоящее слово», — сказала Ната. — Или настоящая речь. Как правильно по-русски, я не знаю. Настоящее слово. Я сидела в палатке, при фонаре, и смотрела на эту строчку в полевом дневнике, и мне было хорошо, как бывает в первый день удачной экспедиции, когда материал сам идёт в руки. Язык, который называет себя настоящим словом. Знала бы я тогда, насколько это буквально. Ночью Костя разбудил меня и сказал: — Марин. Там у них кто-то ходит. Я вылезла. Было темно, холодно, градуса три, и над тундрой стояла полная луна, и при луне всё видно далеко. У стойбища никого не было. Собаки не лаяли. Вообще. Четыре собаки, которые днём облаивали каждую нашу тень, лежали у чумов и молчали. А метрах в двухстах, за ручьём, по склону шло что-то низкое. Я видела его секунды три: тёмный силуэт, ниже человека, двигался ровно, не торопясь, вдоль склона, и шёл он не как зверь — зверь идёт волнообразно, а это шло плавно, как едет что-то на колёсах. Потом оно ушло за перегиб. — Волк? — сказал Костя. Я не ответила. Утром я спросила Нядму, ходят ли тут волки. Старик пил чай. Он поставил кружку, посмотрел на меня и сказал: — Ты это слово при мне больше не говори. Глава 2. Линия 15 сентября. Про слово «волк» я получила объяснение не от Нядмы, а от Наты, и не сразу, а через два дня, и объяснение оказалось лингвистическим. Привожу, как записала. В ненецком волка называют иносказательно. «Гуляющий на улице». «Длиннохвостый». Иногда нылека— это слово вообще-то значит «злой дух», и им пользуются как заменой. А иногда просто переходят на русское «волк», потому что чужое слово не считается. С медведем то же самое. «Лесной дедушка», «лесной хозяин», «чёрненький». Белый медведь — «беленький». Я слышала про такие табу и раньше, у разных народов, и всегда воспринимала их как явление языка: эвфемизм, замена, смещение. Так же, как русские не говорят «умер», а говорят «ушёл». — Нельзя называть, — сказала Ната. — Он услышит. — Кто? — Тот, кого зовёшь. Я записала это с пометкой: табуированная лексика, мотивировка — боязнь привлечь названное. Нормальная формулировка для статьи. Второй день ушёл на быт. Я его описываю, потому что без быта не будет понятно, как там всё устроено и почему человек нарушает правила, даже когда их знает. Чум.Жилое пространство круглое, и в нём есть невидимая геометрия, которую надо знать телом. От печки к задней стене идёт симзы — священный шест. От него к выходу, по правую сторону, тянется линия, которую женщина пересекать не должна. То есть ходить вдоль одной стороны можно, вдоль другой нельзя, и перейти с места на место надо, обогнув очаг с нужной стороны. Я узнала об этом, когда прошла неправильно. Ната не сказала ни слова. Она просто встала, взяла меня за рукав и провела назад, тем же путём, и потом вывела заново, правильно, и отпустила. Такое запоминается лучше любой инструкции. Что ещё нельзя женщине.Перешагивать через вещи, особенно через оленью упряжь, мужские и детские вещи, через хорей. Нельзя трогать священную нарту. Женские вещи возят отдельно. Я спросила, не обидно ли ей это. Ната удивилась. — А что обидного? — сказала она. — Мужчина тоже через моё не ходит. Про чай и разговор. Правило с перевёрнутой чашкой оказалось целой системой. Чашку переворачивают, когда напились. Пока не перевернул — тебе наливают. Количество выпитых чашек означает настроение: две-три — значит, гостю плохо, значит, что-то не так. Девять-десять — всё хорошо. Я в первый вечер выпила полторы. Нядма потом спросил у Кости, не обиделись ли мы на что-нибудь. Теперь я пью по восемь, и меня от этого чая трясёт, и я считаю это рабочими издержками. Про благодарность. Я сказала Нате «спасибо» за еду. Она посмотрела так, что я поняла: опять. Вечером я выяснила у Нядмы. Он объяснил без обиды, обстоятельно: — Спасибо — это слово. На слово хлеба не купишь. — А как надо? — А надо отдать, — сказал он. — Не сразу. Потом. Когда у тебя будет, а у меня не будет. Я записала: благодарность вербальная не принята; реципрокность отложенная. И ниже, уже не по-научному: «Слово тут не считается платой. Слово тут — это долг, который взял». В тот же день я впервые наткнулась на отказ. Мы работали со списком: я показываю предмет или называю по-русски, информант даёт ненецкое слово, я записываю транскрипцию, потом прошу произнести отдельно, в микрофон, медленно. Это рутина. За день делаешь двести-триста единиц. Мы дошли до раздела «природные объекты». Сопка, ручей, озеро, болото, овраг. Я спросила: — А вон та сопка, за ручьём, как называется? Нядма посмотрел туда, куда я показала. И сказал: — У неё нет названия. — Совсем? А как вы её между собой называете? — Никак. Я сделала то, что делает любой полевик: зашла с другой стороны. — А если надо объяснить, куда пошёл? Вот вы говорите сыну: я пойду туда. Как вы скажете? Старик ответил не сразу. — Скажу: за ручей, — сказал он. — Он поймёт. Он смотрел не на меня. Сопка была обычная: невысокий холм, метров двадцать, поросший ягелем, с сырым распадком сбоку. Единственное, что в ней было примечательного, — из склона торчала какая-то кость. Я видела её с нашей палатки в бинокль: что-то длинное, изогнутое, серо-жёлтое, торчащее из мерзлоты метра на полтора. Потом я узнала, что это такое, но это было потом. Вечером Костя сказал: — Слушай, а чего они на ту горку не ходят? — В смысле? — Да я смотрю: они по всей округе ходят, и за ручей ходят, и за ручьём дальше. А эту горку обходят. По дуге. Я два дня смотрю. Он пожал плечами. — Может, болото там. — Может, — сказала я. Фрагмент расшифровки. Запись 15.09, 19:42. Информант: Хатанзеев Н. Х., 1957 г. р. Записано с согласия. М. Л.:Скажите, пожалуйста, как будет «туман»? Н. Х.:Нэхэ. М. Л.:Ещё раз, в микрофон, медленно. Н. Х.:Нэ-хэ. М. Л.:Спасибо. А густой туман? Есть отдельное слово? Н. Х.:Есть. М. Л.:Какое? [пауза 11 секунд] Н. Х.:Нет. М. Л.:Вы сказали, есть. Н. Х.:Есть. Говорить не буду. М. Л.:Можно спросить почему? Н. Х.:Нельзя. М. Л.:Спросить нельзя или сказать нельзя? [пауза 6 секунд] Н. Х.:Ты хорошая. Ты не понимаешь, а хорошая. Выключи. [конец записи] Я выключила. И в тот же вечер записала в дневник список: слова, которые он не произносит. На пятнадцатое сентября их было четыре. Волк (прямое название). Густой туман. Название сопки за ручьём. Как называется то, что в ней. Четвёртого пункта он мне не говорил. Я его вывела сама — из того, как он посмотрел на сопку, когда я спросила. Это, кстати, и есть профессиональная деформация: лингвист не может оставить пустую клетку в таблице. Если в парадигме не хватает формы, он будет её искать, пока не найдёт, потому что пустых клеток в языке не бывает. Я смотрела на свой список и чувствовала то, чего не чувствовала с аспирантуры. Азарт. Глава 3. Словарь 18–22 сентября. Четыре дня работа шла прекрасно, и это нужно сказать, иначе непонятно, почему я не уехала, когда ещё могла. Материал пошёл валом. Нядма оказался идеальным информантом: память как картотека, слух на различия, терпение. Он мог повторить слово двадцать раз, если я просила, и не раздражался. Он сам поправлял меня, когда я записывала неточно, и однажды полчаса объяснял разницу между двумя способами сказать «идти по насту», которая зависит от того, проваливается наст или нет. За четыре дня я собрала около тысячи двухсот единиц. Это очень много. Это больше, чем я собирала за весь сезон на Таймыре. Ната рассказывала бытовое: как ставят чум, как выделывают шкуру, как лечат оленя. Дети — считалки и названия игр. Старший сын Нядмы, Пэтко, приехал с дальнего стада и дал мне терминологию выпаса, в которой я тонула, потому что для оленя там около сорока названий по возрасту, полу и повадкам. Я работала по четырнадцать часов. Костя писал звук, я расшифровывала. По вечерам я сидела в палатке с ноутбуком от генератора и заполняла таблицу, и таблица росла, и это было счастье. Я с тех пор несколько раз думала: он ведь мне не мешал. Он мне дал собрать всё. Система иносказаний открылась постепенно, и я поняла её масштаб только на четвёртый день. Это не десяток слов. Это целый слой языка. Вот что я выписала на двадцать второе сентября. Зверь.Волк, медведь — иносказательно всегда. Росомаха — «тот, кто портит». Про песца говорят прямо, он не опасен. Болезнь.Названий болезней почти нет. Говорят описательно: «его взяло», «он лежит», «у него внутри сидит». Смерть.Не «умер», а «ушёл», «его не стало», «он откочевал». Покойник.Имя не произносят вслух год, иногда дольше. Если нужно упомянуть — «тот, кто был до». Места.Есть точки на карте, у которых нет названий. Их описывают: «где ручей поворачивает», «за второй сопкой». Дух, хозяин места.Тоже описательно. Никогда прямо. Я сидела над этим списком и видела закономерность, от которой мне сделалось не по себе чисто профессионально. Чем опаснее предмет, тем длиннее его обозначение. Безопасное называется одним коротким словом. Опасное — описательной конструкцией из двух-трёх. А самое опасное не называется вообще: про него говорят так, чтобы собеседник понял, не называя. Язык устроен как система предохранителей. И в середине этой системы была дыра: четыре-пять мест, где слово явно существовало, но не произносилось. Двадцать второго я задала Нядме прямой вопрос. Мы сидели у чума, он чинил упряжь. Я спросила — по-русски, без диктофона, как спрашивают в перерыве: — Нядма Хатанзеев. Я не прошу говорить. Я спрошу иначе. Эти слова — они существуют? Он не поднял головы. — Существуют, — сказал он. — Вы их знаете? — Знаю. — Их знает ещё кто-нибудь? Он подумал. — Старуха в Гыде знала, — сказал он. — Умерла зимой. Брат знал, его не стало. Он затянул ремень. — Теперь я один, наверное. Я молчала, потому что внутри у меня в эту секунду происходило то, что я не могу оправдать и чего не буду скрывать. Я подумала: если он умрёт, слова исчезнут навсегда. Я подумала: я последний человек, который может их сохранить. Вот так это и выглядит изнутри. Не жадность и не глупость. Благородное, тёплое, абсолютно профессиональное чувство ответственности перед наукой и перед будущими поколениями. — А если вы их не скажете, — проговорила я, — они пропадут. Нядма наконец посмотрел на меня. — Ну и пусть пропадут, — сказал он. Я потом много раз возвращалась к этому разговору. Для меня слово — это единица, носитель значения, часть системы. Утрата слова — утрата знания, обеднение, провал в корпусе. Для него слово — это способ позвать. Мы говорили на разных языках, и смешно, что из нас двоих лингвистом была я. Вечером Костя принёс мне ноутбук. — Слушай, я тут поковырялся. Ты глянь. Он показал мне спектрограмму последней дневной записи. — Вот тут, — он ткнул курсором. — Видишь полосу? Я видела. На записи, где Нядма медленно произносил названия деталей упряжи, внизу спектра шла ровная линия — низкочастотная, монотонная, почти на границе слышимого. — Это что? — Хрен знает, — сказал Костя. — Я думал, генератор наводит. Но генератор мы на той записи не включали, я по времени сверил. — Ветер? — Ветра не было. Он отмотал на другой файл. — И вот тут то же самое. И вот тут. — На всех? — Нет, — сказал Костя. — Я проверил восемнадцать файлов. Полоса на пяти. Он посмотрел на меня. — На тех, где он про сопку говорил, — сказал он. — И где отказывался. Я не придала этому значения. Я помню, что именно я подумала. Я подумала: аппаратная наводка, или переотражение от склона, или инфразвук от ветра в распадке. Это объяснимые вещи, и если бы я тогда отправила файл акустикам в институт, мне бы, наверное, назвали причину. Я этого не сделала. Двадцать второго вечером я сделала другое. Я села и рассчитала план. Через две недели у нас каслание — стойбище перекочёвывает, и это большой процесс, и Нядма будет занят. Значит, работать надо сейчас. Через четыре недели вертолёт, и я улечу с таблицей на полторы тысячи единиц и четырьмя пустыми клетками. Четыре пустые клетки. Я сидела в палатке при фонаре, смотрела на свою таблицу, и у меня в голове сложилось решение, которое я потом назову самым профессиональным поступком в жизни и за которое мне не будет прощения. Я решила получить эти слова без спроса. Способ был простой и даже не новый — так делают многие полевики, и это, строго говоря, нарушение этики, но не такое, за которое выгоняют. Диктофон можно не выключать. Люди говорят свободно, когда красный огонёк не горит. Информант, который замолчал на записи, в перерыве, за чаем, расскажет то же самое спокойно и в подробностях. Если прибор лежит в кармане, а не на столе, ты получишь материал, который иначе не получишь никогда. Я никогда так не делала. Я ставила себе это в заслугу: десять лет в поле и ни одной скрытой записи. Двадцать третьего сентября утром я положила в карман куртки второй диктофон, включила его и пошла пить чай. Глава 4. Туман 23 сентябр Конец ознакомительного фрагмента. Текст предоставлен ООО «Литрес». Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию (https://www.litres.ru/book/nikolai-poliarnyi-34119402/sikhirtia-74680567/) на Литрес. Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.