Символ Анархии

- -
- 100%
- +

Глава 1. Статический шум
Ледяная могила монитора безжалостно вскрывала тьму моей комнаты. Синеватый, трупный свет лизал стены, выгрызая из теней жалкие очертания: груду грязных чашек на столе, скелет стула, сгорбленный силуэт меня самой. Последняя издевательская реплика из чата техподдержки, словно выбитая на цифровом надгробии, всё ещё пылала на экране: «Спасибо за обращение. Ваша проблема решена?»
– Конечно, решена! – прошипела я в беззвучную тишину. – Как же иначе? Решена, как режут по живому. Решена, как хоронят в безымянной могиле. Проблема мистера Джонсона с его проклятым роутером решена. А моя? О, моя только начинается.
Я демонстративно выдернула шнур наушников из гнезда. Раздался сухой, болезненный щелчок – звук разрыва пуповины с миром, который мне ненавистен. И наступила тишина. Не мирная, а звенящая, агрессивная, давящая тишина, тяжёлым свинцом обрушившаяся на мои бедные уши. После восьми часов шипящего ада – шипения микрофона, гула вентилятора, скрипа стула и этих сладостных, елейных фраз… «Я понимаю ваше глубочайшее разочарование, мистер Джонсон. Давайте попробуем… о, чудо! – перезагрузить ваш роутер».
– Да гори он в аду, роутер мистера Джонсона! – выкрикнула я в пустоту. – Да сгорит дотла! И да и будь он трижды проклят, этот мистер Джонсон со своим вечным «no internet connection»! И да буду я проклята больше всех, что продаю свои вечера, свои нервы, последние крохи души за шесть долларов в час этому цифровому концлагерю!
В углу экрана, словно последний предатель, высветилось: 3:47. Цифры горели ядовито-зелёным, насмешливым маяком в ночи. Где-то там, за плотно задёрнутыми шторами, нагло, бесстыже зрело утро, рождался новый день для нормальных людей. Но мой, разумеется, начинался лишь вместе с закатом. С этим восхитительным, идиотским кругом ада: проснуться в четыре дня, чтобы насладиться ароматом кофе, от которого несёт пеплом и безнадёгой, с упоением уставиться в этот мертвенно-бледный прямоугольник – окно в мир обожаемых мною чужих людей с их поломанными гаджетами и уморительными, мелкими трагедиями.
Я царственно откинулась на спинку кресла, и оно, как верный, изношенный слуга, хрипло застонало под моим «незначительным таким» весом. Комната – эта роскошная коробка в двадцать квадратных метров в съёмной, почти дворцовой квартире на задворках Филадельфии – буквально ломилась от призраков. Они витали в пыльных лучах монитора, сидели на полках. Призраки несбывшихся «гениальных» я.
На полке, покрытой толстым, бархатным саваном вековой пыли, покоился альбом для невероятных эскизов. Последний раз я открывала его лет пять назад. Страницы пожелтели не от времени – от невостребованности, от стыда. Рядом, в этой изящной обувной коробке, в благородной пустоте, как мощи святого, томились высохшие, скрюченные тюбики масляной краски. Утончённый ультрамарин. Аристократичная охра. Благородный краплак красный. Они были куплены на баснословную первую стипендию в художественной "супер"-школе, которую я, конечно же, с блеском, со скандалом бросила после второго семестра. «Не моё», – сказала я тогда. А что было «моим»? Ничего. Просто легче было убежать, чем бояться не оправдать надежд.
Где-то в картонных катакомбах пылились безупречные старые пуанты, перетянутые выцветшей от времени и забытых восторгов лентой – бабушкин подарок на десятилетие, когда я ещё, ах, грезила о сцене, о полёте, о музыке, льющейся из-под пальцев. Слово «мечта» сейчас резало горло, как ржавое лезвие, было настолько свежо и неуместно, что аж зубы сводило.
Бабушка, как всегда, мудрая и вечно усталая, оказалась права. «Мечты счетов не оплачивают, солнышко», – говорила она, нежно, почти виновато поглаживая мои волосы, пока я с восхищением разрисовывала поля тетради нотами. Она, конечно, не запрещала. Запрещать – это громко, это скандал. Она просто молча, каждым своим вздохом, каждым взглядом на квитанцию, каждым вечером, проведённым за вязанием у телевизора вместо того, чтобы слушать мою «какофонию», – она излучала тихий, смертельный вирус практичности. Он благоухал тушёной капустой с кухни и звенел в шелесте умопомрачительных, вечно накапливающихся счетов. «Талант – это хорошо, – говорила она, глядя куда-то мимо меня, в будущее, которое она для меня уже решила. – Но талант должен кушать». И я, как послушная, любящая внучка, позволила её тревоге нежно вползти под кожу, пустить глубокие, ядовитые корни и методично, год за годом, выгрызть до основания всё живое, всё непрактичное, всё моё.
Инстинктивно, как наркоман, ищущий дозу забвения, потянулась к телефону. Лента новостей в соцсетях – этот бесконечный, тошнотворный карнавал фальшивых улыбок, выдающихся достижений, милейших котиков и этого восхитительного, лакированного до блеска успеха. Листала машинально, не видя, не чувствуя, пытаясь заглушить внутренний вой. Пальцы уже выучили путь к этому бесценному цифровому морфию.
И вдруг – звук. Дикий, рваный, живой. Надрывный аккорд гитарного перегруза, впившийся в тишину, и схваченное, спёртое от ярости или восторга дыхание в микрофон.
Я замерла. Палец застыл над стеклом.
На экране – дрожащая, снятая на телефон картинка. Сцена, озаренная багровым, почти инфернальным светом прожекторов. Несколько гениально размытых, как демоны в дыму, силуэтов. У микрофона – человек. Просто человек в чёрной майке. Гитарный гриф висел у него наперевес, как штык. Он выплёвывал в мир что-то хриплое, яростное, бескомпромиссное. Он спотыкался в такт, окрылённо взлетал на монитор, нёсся к самому краю сцены – и вдруг… сорвался. Нелепо, по-детски, растопырив руки, рухнул в эту невыносимую темноту зала на глазах у обезумевшей толпы.
– Ох! – невольно вырвалось у меня, и я прикрыла рот ладонью, будто увидела аварию.
А он – уже снова здесь. Вынырнул из мрака, как феникс из пепла, отряхнулся, лицо, блестевшее от пота, расплылось в самой искренней, самой безумной, до ушей, ухмылке. Что-то прорычал в зал – сквозь шум я не разобрала слов, но толпа взорвалась в ответном, восторженном рёве. И он побежал дальше, не сбавив темпа, не прервав песни, будто этого падения и не было.
Под видео дрожали, как в лихорадке, буквы: DOMINIC NECRO. THE STRING OF AGONY. Live at The Underground. Philly. И хештеги: #punknotdead#anarchyinyourheart#messyreal
Я пересмотрела эти тридцать секунд. Ещё раз. И ещё. Затаив дыхание. Меня восхитило не само падение. Банально упасть может каждый. А вот то, что последовало за ним. Этот смех. Этот плевок на боль. Этот неистовый бег вперёд, будто стыд сгорел в нём дотла. Это вызывающее отсутствие стыда. Как будто он был свободен. По-настоящему.
Мои пальцы сами собой, предательски, потянулись к внутренней стороне запястья – к татуировке. Сложная японская картина: карп, плывущий против течения. Символ настойчивости и силы духа. Когда-то, в восемнадцать, я, безусловно, верила, что это всё про меня. Что я – этот карп. Теперь она смотрелась жалким, красивым рисунком, приобретённым в салоне в мимолётном порыве почувствовать себя бунтаркой, разумеется, не бунтуя ни против чего всерьёз. Дорогая наклейка на банку с конформизмом.
Я почти жадно вбила в поисковую строку: Dominic Necro.
Передо мной распахнулся мир, диаметрально противоположный моему. Не гладкий и безопасный, а шершавый, дырявый, живой. Интервью, в которых он небрежно, с сигаретой в зубах, рассказывал, что начал писать песни в семнадцать, работая на автомойке. Что его первую группу с позором выгнали из школьного спортзала за «нарушение общественного порядка». Что его первый альбом записан в подвале на украденное оборудование. Что он считает музыку не карьерой, а оружием против внутренней тишины. против смирения. «Самое страшное – это смириться», – говорил он, и в его глазах не было позы, только усталая убеждённость. «Мне двадцать восемь, – ухмылялся он в камеру на одном из свежих видео, и в уголках глаз лежали морщины усталости. – И я до сих пор не знаю, кем хочу быть когда вырасту. Но зато я точно знаю, что не хочу быть тем, кем меня, к всеобщему сожалению, хотят видеть».
Двадцать восемь. Мне было двадцать два, а ощущала я себя на все двести. Выжженной, измученной и до тошноты, увы, беззвучной. Как струна, которую никогда не задевают.
Я со счастливым, почти облегчённым вздохом выключила компьютер. Синий свет схлопнулся, умер, погрузив комнату в густую, как бабушкин кисель, почти осязаемую темноту. Но за грудиной, там, где обычно царила лишь приятная, тяжёлая, сонная пустота долгой капитуляции, что-то дрогнуло. Крошечная, невероятно назойливая, как заноза, искра.
Это была не зависть. Хотя и её тоже. И даже не надежда. Надежда – это для сильных.
Это было тихое, ясное, пугающее узнавание. Как будто я увидела в зеркале чужое, измождённое, но живое лицо и вдруг, с ужасом и восторгом, поняла – это моё. Такое, каким оно могло бы быть. Если бы.
За окном отвратительно, нагло запели первые птицы. Ра-а-ассвет. Для мира наступало утро. А для меня – лишь конец очередной, до скрежета в зубах, бессмысленной ночи. Но что-то изменилось.
Я с облегчением и странной тревогой закрыла глаза и прислушалась. Внутри, сквозь привычный статический шум усталости и нежной, привычной злобы, пробивался новый звук. Едва различимый. Похожий на далёкий, искажённый гитарный аккорд. На призыв. На предупреждение.
– Господи, что за бред! – прошептала я, но улыбка уже ползла по губам. Горькая, кривая.
И этот волнующий первый, ещё совершенно детский вопрос: А что, если… Что, если я так и останусь никем? А как все эти людишки вокруг, которые даже не знают, что уже умерли?
Глава 2. Одержимость на повторе
Следующие дни не канули в лету. Они сгорели в пламени новой, жгучей одержимости. Ритуал самокопания приобрёл сакральный, достойном пера Теодора Драйзера, масштаб. Пробуждение теперь было не омрачено мыслями о кофе или, не дай бог, о работе. О нет! Первым делом – телефон, как у алкаша за опохмелом, как у голодного за краюхой хлеба. А вдруг он снизошёл до нового откровения в сети, бросил в мир ещё одну горсть пепла со своей души? Я нырнула в его богемное, неопрятное, пахнущее сигаретами и дешёвым пивом болото с аппетитом утопающего, хватающегося за соломинку.
О, «The String of Agony» – само название группы уже кричало о тонкой душевной организации с таким надрывом, что хотелось смеяться, и плакать. Эта «Струна Боли» – какая глубина. И первая гитара, конечно же, была украдена! Не иначе как ангелы анархии нашептали ему этот дерзкий акт изъятия у соседа. А уж его высказывания о "честности", а не "правдивости" песен… Ну, тут просто без комментариев. Искренность так и хлещет через край, прямо рвотный рефлекс благополучного обывателя.
Но больше всего меня зацепило, впилось в мозг крючками одно старое, плохого качества, снятое на мыльницу интервью в полузаброшенном ангаре. Ему было лет девятнадцать, весь в прыщах и дерзости, он сидел на ящике из-под оборудования, курил, и говорил о страхе.
«Все ждут, что ты будешь знать. Куда идти. Что играть. Как жить. А я не знаю, – он выдохнул дым струйкой, смотря куда-то мимо камеры, в свою будущую боль. – Единственное, что я понял – если ты боишься сделать что-то, и всё равно это делаешь… это и есть весь смысл. Страх – это не стена. Это дверь. И ты либо дрожишь перед ней вечность, либо пинаешь её ногой. Даже если сломаешь палец. Особенно если сломаешь.»
Я поставила видео на паузу. Его лицо, молодое и уже уставшее, с тенью под глазами, застыло на экране. "Если ты боишься сделать что-то, и всё равно это делаешь".
Надо же, какая революционная мысль! Какое открытие! А я-то, дурында, боялась – и отступала. Каждый раз. Как заведённая. У меня в жизни не было такого. Ни разу. От балета. «Травмоопасно, солнышко, да и профессия несерьёзная». От музыки. «Музыканты все алкоголики, ты же не хочешь такую судьбу?». От выбора, который не одобрила бы бабушка. Даже сейчас: я боялась этой работы – и делала её, ненавидя каждый час, каждую секунду. Каждый час был маленькой капитуляцией, молчаливым согласием на смерть при жизни. Я пряталась за скриптом поддержки, как за бронежилетом из бумаги: «Извините за неудобства», «Позвольте уточнить», «Благодарим за ожидание». Но я, как верный мазохист, продолжаю страдать. Каждое "извините за неудобства" – плевок в собственную душу.
И вот откровение: это не смирение. Это рабство. А его путь – не безумие. Это единственно возможная для живого человека форма существования.
Разница обожгла, как раскалённое железо, приложенное к голой душе.
Мир вокруг, естественно, померк, стал фоном, шумом. Разговоры с Хлоей, этой светской львицей из юридической конторы с её вечными планами на свадьбу и ипотеку, проходили мимо ушей. Я мычала в ответ, как зомби, а сама пялилась на новый клип «Струны…», где этот небожитель в экстазе крушил гитару о сцену. Не от ярости, а от какого-то исступлённого, почти религиозного восторга быть живым.
– Реб, ты вообще меня слышишь? – спросила Хлоя в очередной раз, и в её голосе прозвучало не просто раздражение, а та усталая обида, которая копится, когда друг уходит в себя.
– Да, да, – пробормотала я, возвращаясь в реальность, которая казалась теперь плоской, как газетный лист. – Ты говорила про судебное дело. Умираю со скуки, – добавила я честно.
– Ты стала совершенно невыносимой, – вздохнула она, и в её вдохе была капитуляция. – Это всё из-за твоего панка? Опять?
– Он не «панк». Он – Доминик Некро, – поправила я её, как истинная жрица культа, с надменностью новообращённой, и даже для собственных ушей это прозвучало жалко, фанатично и смешно.
Хлоя помолчала. Её молчание было красноречивее любой лекции. В нём звучало разочарование подруги, которая видела, как я с головой ухожу в очередную «одержимость», будь то короткие отношения с недостойным парнем, новая диета «на всю жизнь» или теперь – цифровой культ личности очередного бунтаря. Она не понимала, что на этот раз я не убегала. Я искала оружие.
– Ладно. Заезжай как-нибудь в субботу. Приготовлю ужин. Может, отвлечёшься. На нормальную жизнь.
Я поехала к ней в субботу. Не чтобы отвлечься. А потому что в её чистой, уютной, пахнущей лавандой квартире, в углу гостиной, за диваном, стояла гитара. Я знала это.
Видела я её, конечно, раньше. Тысячу раз. Классическая, дешёвка, с потёртым глянцем и царапиной на деке. Хлоя, вдохновлённая романтикой песен у костра на первом курсе, купила её. Сыграла два с половиной аккорда, поняла, что пальчики болят, а слуха нет, и благополучно забросила. Пылится теперь, как и мои балетные тапки, как мечты о чём-то большем.
И вот, пока эта кулинарная фея колдовала над ужином, я, как лунатик, как приговорённый к казни, притянулась к гитаре. Провела пальцем по грифу. На струнах лежал серый, бархатный налёт забвения. Я взяла её на весу. Она была удивительно лёгкой и невероятно молчаливой. Мёртвой.
– Красивая, да? – Хлоя, застукала меня на месте преступления. Она стояла в дверях, вытирая руки полотенцем, и смотрела на меня с лёгкой грустью. – Я всё думаю её продать. Место занимает. Бесполезная вещь.
Тут у меня, конечно, случился микроинфаркт. В глазах потемнело.
– Продать? – выдавила я.
– А зачем она мне? – Хлоя пожала плечами, её прагматизм резал, как нож. – Хочешь? Можешь забрать. Всё равно даром пропадает. Может, у тебя хоть пыль с неё сдует.
Вопрос повис в воздухе. Простой. Конкретный. Хочешь?
И тут мои страхи, как по команде дрессировщика, встали в стройные, отлаженные ряды и запели хором. Арию под названием «Ты – ничтожество».
«Ты не умеешь. У тебя нет слуха (хотя бабушка когда-то лгала, что есть). Тебе почти двадцать три, а не тринадцать. Это глупо. Это поздно. Ты опять бросишь. Он – Доминик Некро. А ты – никто. Даже не Ребел. Просто клуша с татуировками, которые ничего не значат, в съёмной квартире, которая тоже ничего не значит.»
Но под этот хор, еле слышно, пробивался другой, новый, хриплый голос. Тот, что услышал Доминика. Он не спорил со страхами. Он просто задавал вопрос, один и тот же, настойчиво, как капля, точащая камень:
«А что если это не про "уметь"? Что, если это про "попробовать"? Что, если это про "пинать дверь, даже если сломаешь палец"?»
Я обняла гитару, прижала к себе, как щит, как ребёнка, как единственную надежду. Дерево было прохладным и живым.
– Да, – сказала я, и голос мой звучал хрипло, но твёрдо, будто это были не мои слова. – Хочу.
На обратном пути, с добычей, лежащей на заднем сиденье, я чувствовала себя идиоткой и Колумбом, открывающим Америку в собственной гостиной, в одном лице. Сама украла у себя возможность сказать «нет». Теперь этот молчаливый деревянный предмет предмет был у меня и требовал действия. Подвига. Или позора.
Я занесла её в свою комнату и поставила в угол. Она стояла там, как укор и как обещание, как зеркало, в котором я боялась увидеть своё отражение. Первые два дня я только смотрела на неё. Боялась прикоснуться. Казалось, если я возьму её в руки и извлеку уродливый, чужой звук, иллюзия развеется, как дым. Доминик Некро исчезнет. Искра погаснет. И я останусь с этой немой палкой в углу.
Но на третий день, естественно, нервы сдали. Любопытство и отчаяние перевесили. Я нашла на YouTube видео «Первый аккорд Am. Всё, что тебе нужно, чувак!». Ну, конечно, всё, что мне нужно! Включила. Парень с дебильной, продажной улыбкой объяснял, как ставить пальцы.
Я скопировала его позу. Нелепо, скованно. Прижала гитару к себе. Пальцы – длинные, с облупленным чёрным лаком, созданные для кликов мыши, а не для струн – не слушались. Они дрожали и соскальзывали, как предатели. Я прижала их к грифу сильнее, со всей злости, накопившейся за годы. Боль, острая, чистая, честная, пронзила подушечки. Боль была конкретной. Осязаемой. Настоящей. В отличии от размытой, хронической боли от работы и бесцельности. Эта боль что-то значила. Она была платой. За попытку. Я стиснула зубы.
И провела большим пальцем по струнам.
Раздался не аккорд. Раздался стон. Глухой, грязный, дребезжащий звук, как будто кто-то бил по помойному ведру пустой бутылкой. Струны были старыми, мёртвыми. Звук был ужасен, постыден, смешон.
И что-то во мне… рассвирепело.
Нет. Не так. Не может быть так. Я не для того всё это начала, не для того услышала его, чтобы сдаться из-за жалкого дребезга ржавых струн!
Я выругалась так, что, кажется, проснулись соседи, вышла в интернет и заказала новый комплект струн. Самый дешёвый. «Для классических гитар». Оплатила доставку на завтра. Деньги, которые я откладывала на новый монитор, чтобы глаза меньше болели, ушли на это. Ну, конечно! Ирония судьбы – менять струны на прошлое, вместо того чтобы купить экран для будущего.
Пока ждала, снова смотрела видео с Домиником. Теперь, естественно, другим взглядом – взглядом сообщника, ученицы, вора, крадущего огонь. Изучала его руки, как он зажимает аккорды. Не изящно, не технично, а с остервенением, будто душит врага. В его игре не было академической чистоты. Была необходимость выжить. Была злость. Была боль. В этом была разница. Его звук рождался не из умения, а из нужды. Моя нужда только что родила жалкий писк.
Мои пальцы ныли от призрачной, но уже предвкушаемой боли. Я смотрела на свои татуировки – замысловатые, чужие, купленные узоры. А потом – на простую, потрёпанную, немую гитару в углу. И впервые подумала, что, возможно, самый важный, самый настоящий бунт начинается не с крика в толпу. Не с крушения гитары на сцене. А с тихого, упрямого, одинокого жеста: смены струн. Сначала на гитаре. Потом – в душе.
Глава 3. Боль, метроном и тихий бунт
Новые струны лежали на столе, сверкая под светом настольной лампы, как струны арфы какого-нибудь падшего, циничного ангела. Я распаковала их с церемонной, почти похоронной осторожностью, какой раньше удостаивала разве что новый телефон – очередную дорогую игрушку для отвлечения. В коробочке лежали шесть сверкающих, тугих, полных потенциального крика жил. Инструкция? Да это же ребус для посвященных, тайный гимн, а не руководство для дилетантки вроде меня.
Я гуглила. Смотрела. Пробовала. Мир сузился до экрана смартфона, зажатого между колен, и дрожащих рук.
Первая струна сдалась без боя, лопнув с резким, издёвки полным звуком – ПЩИИИНЬ! – и метнувшись, едва не оставив кровавую отметину на моём прекрасном, никому не нужном лице.
– Браво! – прошептала я сквозь стиснутые зубы, отправляя её блестящие останки в мусорное ведро, где они легли рядом с обёрткой от пиццы и пустыми пачками от чая. «Начало положено. Великая гитаристка Ребел побеждена куском металла».
Я выругалась долго, смачно, с той изобретательностью отчаяния, которая рождается в четыре утра в одиночестве, и вскрыла запасную из комплекта. Вторую попытку делала уже медленнее, с трясущимися от перенапряжения руками, с языком, закушенным от усердия. К семи вечера, с содранной в кровь кожей на подушечках пальцев и целым фонтаном матерных, но уже обретающих ритм слов в голове, я натянула все шесть.
Гитара преобразилась, ожила. Из молчаливого артефакта она стала существом, полным скрытого, опасного напряжения, звенящей угрозой. Я дотронулась до струн – и они отозвались чистым, холодным, почти пугающим звуком. Не было больше того жалкого дребезга. Была возможность. И страшная ответственность. Теперь у меня не было оправданий.
Я вернулась к тому видео. Аккорд Am. «Ладонь расслабь, дура, ты её не душишь», – говорил улыбчивый парень с экрана. Указательный палец на первом ладу второй струны. Средний – на второй лад четвёртой. Безымянный – на второй лад третьей. Я поставила пальцы. Давила изо всех сил, пока суставы не побелели, а под ногтями не посинело. Провела медиатором (его я выпросила у Алекса, случайного знакомого из редких, провальных походов в бар, парня, который когда-то, по слухам, играл в группе, а теперь пахал звукорежиссёром, похоронив мечты, но оставив себе на память этот кусочек пластика).
Звук был… почти правильным. Грязный, как совесть, как моя жизнь, но – узнаваемый. Не песня. Не музыка. Но это был знак. Как первая, корявая буква, выведенная ребёнком, который только что победил безграмотность. «Я существую», – сказал этот звук.
С этого момента комната перестала быть просто местом для сна или для продажи души по шесть долларов в час. Она стала тренировочным лагерем, кельей, камерой пыток и святилищем одновременно. Пол покрылся футболками, носками, пустыми чашками от кофе и слезами отчаяния. На стене, над столом, прямо поверх плаката с видом на море, которого я никогда не увижу, появился листок, где я карандашом чертила палочки: одна за каждый полноценный час, проведённый с гитарой, не считая времени на слёзы и битьё кулаком по столу. Это был мой абсурдный, жалкий, но священный дневник прогресса. Я спала урывками, по три-четыре часа, просыпаясь с чёткими, как осколки стёкла, болезненными воспоминаниями о снах, где я не могла зажать аккорд, а Доминик Некро смотрел на меня не с усмешкой, а с бесконечной, вселенской жалостью, и это было в тысячу раз хуже.
Режим перевернулся с ног на голову. Теперь я засыпала на рассвете и вскакивала ближе к полудню – не от будильника на работу, которую я стала игнорировать с таким презрением, что скоро меня уволят, а от внутреннего зуда, физической потребности, необходимости снова взять в руки гриф, ощутить боль, доказать что-то вселенной. Пальцы болели постоянно. Сначала это была острая, режущая боль, как от пореза бумагой. Потом – глубокая, тупая ломота в суставах, будто их выкручивали. На подушечках образовались красные, горячие на ощупь водяные мозоли, а потом они лопнули, и на их месте выросли жёсткие, желтоватые, уродливые наросты. Я изучала их с мазохистской гордостью, как карту неизвестной, но завоёванной земли.
Это была моя земля, территория, отбитая у страха и лени. Я гордилась ими, как дурак гордится шрамами от драк, в которых не участвовал, но которые придумал.
Я скачала приложение-метроном. Его мерное, бездушное, неумолимое «тик-тик-тик» стало саундтреком моих дней, биением искусственного сердца, под которое я училась жить заново. Я играла Am. Потом Em. Потом пыталась переходить между ними. Пальцы путались, цеплялись за струны, как пьяные, производили какофонию, от которой хотелось выть. В ярости я швыряла медиатор в стену. Он отскакивал и падал в пыль. Я плакала от бессилия, сидя на полу среди крошек и собственного позора, обняв колени. А потом подползала на четвереньках, подбирала медиатор, стирала сопли рукавом и, рыча от злости на саму себя, начинала снова.
Тик. Удар. Дребезг. Тик. Удар. Тишина (палец соскользнул, чёрт!). Тик. Проклятие, сквозь слёзы. Тик.
Я почти перестала выходить. Мир за окном стал декорацией, ненужным шумом. Хлоя звонила реже. В её редких сообщениях сквозила обида и непонятка: «Ты в своём коконе, как всегда. Вылезай, а то сгниешь».



