- -
- 100%
- +

Предисловие
Некоторые места остаются с нами навсегда – не просто точками на карте, а координатами души. Места, где каждый камень дорожки, каждая трещинка на стене, каждый скрип половицы под ногами звенит камертоном памяти, пробуждая к жизни целые вселенные прошлого. Такие места становятся не декорациями, на фоне которых разворачивается жизнь, а её полноправными участниками – молчаливыми свидетелями, а порой и мудрыми наставниками. И нет среди этих мест более значимого, чем дом нашего детства – первый и главный космос каждого из нас.
Книга, которую вы держите в руках, – путешествие по одному из таких домов. Но не спешите рисовать в воображении роскошный особняк с колоннами или уютный деревенский домик, утопающий в зелени плюща. Дом, о котором пойдет речь, может показаться неприметным, обычным, даже заурядным для случайного прохожего. Однако для тех, кто жил под его крышей, кто просыпался под шелест занавесок на окнах и засыпал под дыхание старых деревянных перекрытий, этот дом – целый мир, полный чудес, тайн и открытий.
«Дом, которого нет» – это не застывшие воспоминания о былом, не пожелтевшие фотографии в старом альбоме. Это живая, дышащая хроника становления человеческой души, рассказанная через призму пространства, которое эту душу формировало. Здесь нет слащавой сентиментальности, нет ностальгии, оторванной от правды. Я смотрю на своё прошлое ясным, внимательным взглядом, не смягчая острых углов, не приукрашивая действительности, но и не лишая её той особой поэзии, которой обладает только подлинная жизнь.
Добро пожаловать в «Дом, которого нет». Входите не торопясь, оглядитесь, прислушайтесь к голосам его обитателей. Осторожно коснитесь шероховатых стен, вдохните запах старых книг и свежеиспечённого хлеба. Пусть скрипнет половица под вашей ногой – так дом приветствует гостей. Возможно, среди этих звуков и запахов вы узнаете отголоски собственной жизни.
На страницах этой книги – краткие эпизоды моего сложного, но по-своему счастливого детства. И хотя все истории, которые вы прочтете, берут начало в реальности, имена и обстоятельства в них изменены. Образы героев являются художественным вымыслом, а любые совпадения с реальными людьми – абсолютно непреднамеренны.
ГЛАВА 1. Летописец
В нашем городе есть места, обойденные временем и оставленные дремать в тени современности. Наш старый двухэтажный дом с выцветшим фасадом был именно таким – безмолвным свидетелем ушедших эпох. За его тяжелыми стенами ютилось несколько семей, а окна с каким-то затаенным вызовом смотрели на суету главной улицы. Снаружи он казался непритязательным: обычная каменная коробка под четырехскатной шиферной крышей, серая и невзрачная, точно потертая шкатулка, до поры скрывающая свои секреты.
Меня зовут Александр, но для всех я просто Саша. В ту пору, когда я начал вести свои наблюдения, мне было двенадцать. Глаза цвета дождевых облаков, волосы русые. Я был немного пухленьким, но это меня совершенно не беспокоило. А как тут похудеешь, когда моя бабушка готовит изумительно: её жареная мойва – настоящее объедение! Горячая хрустящая картошечка да с молоком – пальчики оближешь! А суп из кильки в томатном соусе – м-м-м, аромат на весь подъезд!
В этот старый дом мы переехали за пару лет до этого, когда я учился в четвёртом классе. Раньше наша семья жила в благоустроенной квартире: с горячей водой, ванной и унитазом, который можно смыть простым нажатием ручки. Но мама говорила, что там было очень сыро, и мой младший брат Максим часто болел. Кашлял ночами так, что стены, казалось, вздрагивали. Ради его здоровья нам пришлось переехать сюда – в дом, где есть центральное отопление (правда, оно часто барахлит) и печи, которые нужно топить дровами.
Формально в нашей семье был мужчина – мой отчим, Виталий Николаевич. Но в моей детской памяти тех лет он остался фигурой почти призрачной, вынесенной за скобки нашей повседневности. Он жил своей, отдельной жизнью: пропадал на заводе, ковырялся в чужих моторах, а чаще – тонул в пьяных застольях, избегая домашних хлопот. Поэтому все тяготы сурового быта старого дома легли на плечи мамы и бабушки, а мы с братом были предоставлены сами себе и этому удивительному двору.
Наше жилище полно таинственных закоулков. Особенно интригует подвальный этаж, который уже давным-давно был засыпан землёй. Но обитатели первого этажа, подобно кротам, прорыли в этой толще настоящие катакомбы. Дядя Серёжа обустроил там мастерскую и никого туда не пускал. «Нечего там детям шастать!» – рычал он, если замечал мой любопытный взгляд, направленный к его сумрачному царству. А молчаливый дядя Пётр превратил свой кусочек подземелья в настоящий погреб с бочками солений и горами картофеля. Когда он изредка приоткрывал дверь в свои владения, оттуда тянуло прохладой и кисловатым духом квашеной капусты.
Быт нашего дома напоминал путешествие в прошлое. Водопровод и канализация – не более чем роскошная фантазия для обитателей этих стен. Каждое утро я видел вереницу соседей, плетущихся с вёдрами к колонке, расположенной в двух кварталах, на углу улиц Свободы и Первомайской. Зимой этот поход превращался в настоящее испытание: пальцы замерзали от ледяных дужек вёдер, а вода норовила выплеснуться на ботинки, мгновенно превращаясь в коварную корку.
– Сашка! Да подсоби же! – кричала бабушка, когда я пытался прошмыгнуть мимо, пока она тащила полные вёдра.
– Ба-а-а, мне уроки делать надо! – канючил я, но всё-таки останавливался и забирал у неё тяжелую ношу.
– Уроки, уроки, – ворчала она беззлобно. – А кто вчера до темноты на улице шлындал?
Я только виновато улыбался. От бабушкиного всевидящего ока ничего не скроешь.
Деревянная будка туалета посреди двора с приходом зимы становилась главной нашей пыткой. Когда стояли морозы, внутри намерзали причудливые глыбы, которые взрослые с усмешкой именовали «сталагмитами». Эти ледяные скульптуры превращали посещение туалета в подобие циркового номера: приходилось балансировать в немыслимых позах, чтобы выполнить естественную потребность.
За уборной располагалась глубокая яма, прикрытая сверху дощатым помостом с небольшим люком. Через этот проём обитатели дома сливали бытовые отходы. Вокруг этого сооружения неизменно кружились полчища огромных мух изумрудно-металлического оттенка, которые наполняли воздух таким неистовым гулом, что в нём чудилось осмысленное бормотание.
Однажды Колька из соседнего дома предложил мне пари:
– Слабо постоять у этой ямы пять минут?
– А на что спорим? – деловито поинтересовался я, хотя внутри уже всё сжималось от омерзения.
– На кусок карбида! – Колька вытащил из кармана завернутое в газету сокровище.
Пять минут над зловонной ямой показались мне вечностью, но карбид того стоил. Правда, мама потом два дня принюхивалась ко мне и подозрительно спрашивала, где я так провонял.
Двор нашего жилища никогда не бывал пуст. Летом пространство между домами превращалось в галерею развевающегося на ветру белья. Цветные простыни, наволочки и рубашки, флагами неведомых государств, трепетали на натянутых верёвках, подпёртых длинными жердями, чтобы мокрая ткань не касалась пыльной земли. В детстве я воображал, что это паруса кораблей, бороздящих моря в поисках сокровищ. Я пробирался между влажными кусками ткани, как между гигантскими волнами, а ветер надувал их, превращая в настоящую корабельную оснастку моего воображаемого фрегата.
Но моим истинным сокровищем был чердак. Этот пыльный мир, пронизанный лучами солнца сквозь щели в кровле, стал моим убежищем, моей личной обсерваторией. Поднимаясь по скрипучей лестнице, я ощущал, как возношусь над бытом и мирской суетой. Здесь, среди шлака и голубиного помёта, я обустроил свой наблюдательный пункт. Старый ящик из-под посылки служил мне столом, а перевёрнутое ведро – стулом. Здесь же находился «секретный сейф» – выдолбленное в стропиле углубление, прикрытое дощечкой. В нём я хранил свой дневник, обёрнутый в упаковочную бумагу от дождя и любопытных глаз.
Чердачное окошко было волшебным порталом в жизнь нашего двора. Отсюда, с высоты птичьего полёта, я наблюдал за извечной людской комедией. Вот тётя Нина, медицинская сестра на пенсии, медленно вразвалку шагает к колонке, неся пустые вёдра с таким достоинством, словно это царские регалии. «Ишь, выступает, как цапля!» – говорит про неё баба Зоя, хотя сама тётя Нина уверена, что у неё «аристократическая походка». Вот дядя Вадим возвращается из пятого магазина, выписывая затейливые зигзаги и что-то нецензурно декламируя в вечернее небо. Мама закрывает мне уши, когда он проходит мимо, но с чердака всё слышно отлично.
А вон там две соседки скрестили язвительные языки в баталии за лучшее место на бельевой верёвке.
– Марья Степановна, совесть-то имейте! – звенит голос тёти Клавы. – Я ещё вчера сказала, что буду сегодня стирать!
– А где написано, что это ваша верёвка? – парирует Марья Степановна, ловко развешивая бельё. – В Конституции, может?
– Вот ведь язва какая! – всплёскивает руками тётя Клава. – И в кого ты такая уродилась?
Я записывал каждое интересное слово в свой потрёпанный блокнот, чувствуя себя этнографом, изучающим жизнь экзотического племени. Эти люди не подозревали, что их повседневность становится страницами моей ненаписанной книги. Я коллекционировал их истории, подслушанные фразы, приметные жесты. С чердака мир казался иным – не таким душным и серьёзным, каким его видели взрослые, и не таким простым, каким его считали мои сверстники.
Иногда мама с надеждой заводила разговор о новой квартире, которую нам обещали дать в ещё только проектируемой пятиэтажке.
– Ты представляешь, Саша, – мечтательно говорила она, перебирая эскизы своих работ, – у тебя будет своя комната! И Максимке тоже. Никаких больше печек, никаких вёдер и колонок!
Так ей пообещал Анисимов – председатель профкома завода, на котором она трудилась художником-оформителем. Мама мечтала о воде из-под крана, о настоящей ванне, о туалете, который не превращается в ледяное царство с приходом зимы.
Я кивал, делая вид, что разделяю её воодушевление, но в глубине души знал: ни один современный дом не подарит мне того, что даёт этот старый кирпичный великан.
– А чердак там будет? – спрашивал я с затаённой тревогой.
– Чердак? – мама смеялась и ерошила мои волосы. – Зачем тебе чердак, глупыш? У тебя комната будет! С настоящим письменным столом!
Я не спорил. Как объяснить ей, что никакой письменный стол не заменит мне моей обсерватории? Ведь там не будет той самой смотровой площадки над морем человеческих страстей. Не будет этих загадочных скрипов и шорохов, запаха времени, въевшегося в стены. Там всё будет правильно и удобно, но… слишком безлико.
Иногда мне казалось, что дом понимает меня. Особенно по вечерам, когда я лежал в постели и слушал, как он вздыхает и потрескивает, будто пересказывая истории всех, кто когда-либо жил под его крышей. В такие моменты я шептал ему в темноту:
– Не волнуйся, я всё запомню. Я запишу каждую историю.
А пока я поднимался по знакомым до последней трещинки ступеням, прислушивался к тяжелому дыханию старого здания и готовился стать невидимым летописцем той жизни, что кипела под крышей нашего двухэтажного мирка.
ГЛАВА 2. Ухта
По вечерам, пока взрослые верят, что я сплю, я лежу с открытыми глазами и слушаю дыхание дома. Наш старый кирпичный великан в центре города – живой: он ворочается, вздыхает и бормочет на своём странном языке. Скрипнет половицей, тоскуя о прошлом, шелестнёт шторой, перешёптываясь с ветром о чужих тайнах, или вдруг подаст голос в трубах, разнося по этажам едва уловимые сигналы. В этих звуках я различаю жизни всех его обитателей – таких разных и порой настолько пугающих, что мне приходится прятаться под одеялом. Там, в темноте, я пытаюсь заглушить эту симфонию, сплетённую из обрывков слов, шагов и тяжёлого, гулкого молчания.
Порой кажется, что дом дышит в такт со мной. Задерживаю дыхание – и он замирает на мгновение. Выдыхаю – и слышно, как вторит мне ветер в печной трубе.
На первом этаже, в квартире с выходящими на северную сторону окнами, живут тётя Зина и её сын Николай. Ей, наверное, лет шестьдесят, но выглядит она гораздо старше; создавалось впечатление, что жизнь наложила на неё дополнительный налог, взыскав сверх положенных лет ещё десяток-другой морщин, седин и болезней. Она всегда в одном и том же выцветшем халате когда-то василькового цвета, с редкими седыми волосами, собранными в жидкий пучок на затылке и скреплёнными потемневшей от времени шпилькой. Её полные руки с короткими пальцами всё время проверяют карман, где хранится связка ключей.
– Опять эти, со второго этажа, шастают здесь, – бормочет она себе под нос, заметив меня у калитки. – Всё высматривают, всё вынюхивают!
– Здрасьте, тёть Зин, – говорю я, проходя мимо. – Я просто в школу иду.
– Ну-ну, – качает она головой, не глядя на меня. – Все просто идут, а вещи пропадают.
Ее беспокойные глаза постоянно бегают, выхватывая из пустоты невидимые угрозы: тетя Зина явно ловит сигналы на своей, недоступной остальным волне. По дому она передвигается крадучись, вжавшись в стены, подобно кошке на узком карнизе. Её шаги – это не просто передвижение из одной точки в другую, а целая стратегия выживания в мире, полном невидимых угроз.
– Опять у меня вчера полотенце украли, – цепляет она маму за локоть, встретив нас у колонки. – Такое хорошее было, с розочками, вышитыми по краю. Розочки красные, а фон – голубой, совсем как небо в ясный день. Вот такие розочки, – она показывает скрюченными пальцами размер узора, – вышитые крестиком, я ещё от матери получила, царствие ей небесное. Точь-в-точь как у вас на бельевой верёвке сушится.
Мама улыбается вежливо и объясняет, что наше полотенце бабушка подарила на новоселье, когда мы только переехали в этот дом, но тётя Зина лишь головой качает, и седой пучок на затылке дрожит, как осиновый лист:
– Да знаю я, знаю, – отмахивается она, поджимая губы. – Конечно-конечно, я же не говорю, что это вы. Но полотенце было точно такое же. Только вчера ещё висело, а сегодня – нет. И замки целы, и окна заперты. Сквозь стену просочились, окаянные! Я ж говорю – воры нынче не те, что раньше. Раньше хоть в глаза грабили, а эти… эти как духи какие-то – бесплотные!
Мама тяжело вздыхает, перехватывая ведра поудобнее.
– Найдётся ваше полотенце, тётя Зина, – говорит она с терпением человека, привыкшего к подобным разговорам. – Может, в другое место положили и забыли?
– Ничего я не забываю! – возмущается старуха. – Это у вас, молодых, всё из головы вылетает, а я помню, где что лежит. До последней иголки!
И так всегда. Увидит у кого-то новую кастрюлю – значит, у неё такую же украли. Заметит у соседских детей игрушку – обязательно скажет, что точно такую покупала своему Коленьке, когда тот был маленький, да вот, украли. В мире тёти Зины предметы не покупаются и не изнашиваются – они существуют в ограниченном количестве и могут только перемещаться из одних рук в другие путём таинственных похищений.
Её сын Николай – грузный юноша лет двадцати, молчаливый и неподвижный, как старый дубовый шкаф, занимающий половину их крошечной гостиной. Лицо у него круглое и бледное, с мягкими чертами, казалось, что скульптор бросил работу над ним на стадии наброска. Его щёки гладкие, без единого волоска, с нездоровым розоватым румянцем, напоминают свежевымытые яблоки. Но глаза… глаза у него удивительные – тёмные, глубокие и такие печальные, что, когда он смотрит на тебя, становится не по себе – ты будто проваливаешься в колодец без дна, где эхо отражается бесконечно.
Мама как-то рассказывала, что в младенчестве у него была родовая травма, из-за которой часть его мозга «спит». Мне тогда представилось, что внутри его головы есть комната с задёрнутыми шторами, где в вечных сумерках дремлет что-то важное – может быть, слова, которые он мог бы сказать, или мысли, которые так и не стали ясными.
Несколько раз в день Николай выходит во двор, тяжело опускается на длинную деревянную лавку, спинкой которой служит красная кирпичная стена соседнего дома, и сидит там часами, не меняя позы. Просто сидит, положив пухлые, с короткими пальцами руки на колени, и смотрит перед собой. О чём он думает? Что видит в этом пространстве между домами, в этом квадрате неба, обрамлённом крышами и ветвями старого тополя? Порой мне кажется, что ничего – в его взгляде царит пустота, и сам Николай, подобно забытому кокону, кажется лишь покинутой оболочкой.
А иногда – всего на мгновение – его взгляд вдруг фокусируется, и чудится, что он видит больше, чем любой из нас, взирая с высоты своего особого состояния на мир без фильтров и масок.
Однажды я видел, как бабочка – ярко-оранжевая, с чёрными точками на крыльях – села ему на руку. Он не шелохнулся, не попытался согнать её или рассмотреть. Бабочка посидела немного, расправляя и складывая крылья, потом улетела. А Николай продолжал отстраненно смотреть в пустоту. Но я успел заметить, как чуть дрогнули его губы – не улыбка даже, а намёк на неё, как рябь на воде от лёгкого ветерка.
Мама говорит, что Николай болен и нам нужно быть с ним приветливыми, но не навязываться. «У него своя жизнь в голове, – объясняла она, – и нам в неё хода нет». Я здороваюсь, когда прохожу мимо, но он редко отвечает. Только иногда, если у него хороший день, его губы слегка дёргаются, пытаясь сложиться в улыбку – это робкое движение губ напоминало попытку запустить давно заржавевший механизм.
На втором этаже, прямо напротив нас, живёт семья, из-за которой мама часто не спит по ночам. Я знаю, потому что просыпаюсь иногда и вижу полоску света из-под двери её комнаты, слышу, как она тихо ходит, останавливаясь лишь для того, чтобы прислушаться.
– Мам, ты чего не спишь? – спрашиваю я, выглядывая из-под одеяла.
– Тише, – шепчет она, прижимая палец к губам. – Там опять… – и кивает в сторону стены.
Я всё понимаю. Мне не нужно объяснять, что значит это «там».
Дядя Вадим – коренастый мужчина с бритой головой и татуировками на пальцах – синими точками и перстнями, значение которых мне неизвестно, но вызывает инстинктивное желание держаться подальше. Лицо у него жёсткое, с глубокими морщинами от носа к углам рта, будто кто-то прорезал их ножом для разделки мяса. Нос его – крупный, с горбинкой – был сломан, видимо, не раз, и срастался как придётся, образуя угловатый профиль, напоминающий абрис горного хребта. Но страшнее всего его глаза – маленькие, серые, безразличные, и такие холодные, что когда он смотрит на тебя, кажется, что на коже появляется иней, а внутренности сжимаются в тугой комок.
– Здравствуйте, дядя Вадим, – говорю я при встрече, как учила мама.
– Ага, – отвечает он, не глядя на меня, и сплёвывает под ноги.
Даже его «ага» звучит как угроза. А может, мне только кажется. Может, он просто не умеет говорить по-другому.
– Отсидел за убийство, – шёпотом сказала мне тётя Зоя, когда я помогал ей нести сумки с продуктами из сорок первого магазина. – Восемь лет отмотал. Говорят, собутыльника зарезал из-за двадцати рублей. Я сама слышала, как участковый говорил: опасный тип, рецидивист. Ты от него подальше держись, мальчик. Дурной он человек, меченый.
– Это как – меченый? – спросил я, помогая ей поставить тяжёлую сумку на лавочку у подъезда.
– Это значит – Бог его отметил. Чтобы все знали, что душа у него чёрная. Видишь, какие глаза? Как у волка. По глазам всегда видно.
Я не знал, правда ли это про Божью метку, но по тону тёти Зои понял, что это что-то непоправимое, как родимое пятно или шрам, который не исчезнет, сколько ни три его мочалкой.
Все в доме знают: когда дядя Вадим пьёт, нужно запираться и не выходить, даже если вспомнишь, что оставил велосипед во дворе или забыл купить хлеба к ужину. В такие вечера из его квартиры доносятся крики, грохот падающей мебели и звон разбитого стекла – звуки, которые, кажется, проникают сквозь стены не через уши, а непосредственно в кровь, заставляя её быстрее бежать по венам. А потом – самое страшное – плач его жены, тихий и безнадёжный, как капли дождя по карнизу глубокой осенью, когда знаешь, что впереди ещё много холодных, тёмных дней.
Мама включает радио погромче – говорит, чтобы не пропустить прогноз погоды, но я-то знаю: чтобы не слышать.
Его жену зовут Тамара. Она совсем не похожа на мужа – маленькая, худенькая, с тонкими запястьями и небольшими натруженными руками. Её лицо – доброе и мягкое, только глаза выдают её – они всегда настороженные, испуганные, с расширенными зрачками, ждущие удара.
– Как же так получилось, что такая хорошая женщина с этим… живёт? – спросил я как-то у бабушки, помогая ей чистить картошку.
Бабушка вздохнула, отложила нож и долго смотрела в окно – казалось, что именно там притаился ответ на мой вопрос.
– Сердцу не прикажешь, внучек, – наконец произнесла она. – И страху тоже. Иногда эти двое так сплетаются, что уж не разберёшь, где что.
Тамара работает продавцом в молочном магазине на соседней улице и изредка угощает меня конфетами.
– Какой ты у мамы помощник растёшь, – говорит она, когда видит, как я выношу ведро с помоями или несу сетку с картошкой из погреба. – На, держи, – и украдкой, словно совершая что-то запретное, сует мне в карман карамельку в яркой обёртке. – Только не говори, от кого. Скажи – сам купил.
И в её голосе столько нежности, что становится ещё непонятнее, как она может жить с таким человеком, как дядя Вадим. Какие силы держат её рядом с ним? Любовь? Страх? Безысходность? Или просто привычка, которая въелась в кожу, как смола в древесину?
Как-то я слышал, как она рассказывала маме, что познакомились они с Вадимом ещё до армии, когда он работал водителем в колхозе. Говорила, какой он был тогда весёлый, как пел красиво под гитару, как мечтал дом построить с верандой. Глаза её, когда она вспоминала, вдруг молодели, сбрасывая усталость прожитых лет.
– А потом армия, – тихо добавляла она. – Вернулся – как подменили. Стал пить… А я всё жду, когда прежний вернётся. Бывает же, проблеском, как луч сквозь тучи – улыбнётся по-старому или скажет что-то такое, от чего сердце зайдётся.
Однажды, возвращаясь из школы, я увидел, как Тамара выходит из дома с синяком под глазом, неумело замазанным тональным кремом, создающим на её бледной коже пятно цвета неспелого абрикоса. Она заметила мой взгляд и торопливо отвернулась, но я успел разглядеть, как дрожат её губы, пытаясь удержать улыбку, которая вот-вот рассыплется, как стеклянная ваза, упавшая на каменный пол.
– Налетела на дверцу шкафа, – сказала она, хотя я не спрашивал. – Такая уж я неуклюжая.
Она улыбнулась одними губами, но глаза остались печальными, и в них стояла такая глубокая усталость, что даже мне, двенадцатилетнему мальчишке, стало не по себе. В тот момент я понял, как легко взрослые лгут – не из злого умысла, а чтобы защитить то, что считают важным: своё достоинство, свой выбор, своё право оставаться в аду, который стал привычным.
– Тёть Тамар, – решился я спросить после долгой паузы, – а почему вы не уедете? От дяди Вадима?
Она замерла на секунду, потом нервно одёрнула кофту и посмотрела на меня с таким видом, какой бывает при ответе на невообразимо сложный вопрос, вроде «почему звёзды не падают с неба?».
– Куда же я поеду, Сашенька? – наконец выдавила она. – Это мой дом. И он… он же не всегда такой. Бывает, неделями нормальный ходит. Да и… – она осеклась, подбирая слова, которые были бы понятны ребёнку. – Нельзя человека в беде бросать. Болеет он. По-своему болеет.
«Как Николай?» – чуть не спросил я, но прикусил язык. Что-то подсказывало мне, что болезнь дяди Вадима совсем другая – страшная и, наверное, заразная, раз она так изменила и Тамару.
У дяди Вадима была собака – немецкая овчарка с тёмной спиной и светло-коричневыми подпалинами на груди и лапах. У неё были умные, понимающие глаза – карие, с янтарным отливом. Он назвал её Ухта, в честь места, где отбывал срок – городка на севере России, затерянного среди болот и лесов, о котором я узнал только из школьного атласа.




