- -
- 100%
- +
Рядом Блу закашлялся — сухой, рвущий кашель, будто его новое, человеческое горло, такое уязвимое, такое живое, наполнилось той самой липкой, светящейся жижей. Он смотрел на экран с немым, остекленевшим ужасом, и по его щекам текли слёзы — солёные, горячие, человеческие, чудовищно несовместимые с холодом данных на экране, с геометрической правильностью биокуполов, с металлическим блеском китов-мавзолеев. Он был создан как часть системы, как узел в её паутине. И теперь он видел, чем система питается.
— Они... они внутри, — прошептал он, и голос его сорвался в хрип, в тот особый, предсмертный звук, которым кашляют умирающие от отравления. — Я слышу их. — Он прижал ладони к вискам, и его пальцы дрожали мелкой, нервной дрожью. — Они не поют. Они... стонут. Один долгий, тихий стон. Без начала и конца. Они уже не помнят, с чего начали. Они просто... длятся. Длятся в этой жидкости. Вечно.
Он схватился за голову, и на пульте перед ним замигал тревожный сигнал квантового фильтра — алым, пульсирующим цветком, раскрывающим лепестки в такт его агонии. ЭМОЦИОНАЛЬНЫЙ ВСПЛЕСК. УГРОЗА ЦЕЛОСТНОСТИ МАСКИРОВКИ. УГРОЗА РАЗОБЛАЧЕНИЯ. Система, созданная для обмана, кричала о том, что обманывать больше нет сил.
Но самая страшная реакция была у китов.
Облачко издал пронзительный, невыразимо скорбный визг — тот самый, который Милдра слышала только однажды, когда они нашли мёртвую матку в поясе астероидов, чьё тело уже начали пожирать космические микроорганизмы. В этом визге была вся боль мира, вся память о потерянном, вся тоска по тому, что никогда не вернётся. Он бился о стенки отсека, его тело, ещё недавно такое послушное после уроков Наковальни, сотрясали спазмы, и каждый удар его головы о броню шаттла оставлял вмятины. Он видел пустые металлические оболочки, пародирующие его братьев, плавающие в искусственной атмосфере, как мухи в янтаре, и чувствовал агонию, запертую в сердце планеты, — чувствовал её каждой клеткой, каждым резонатором, каждым нервным окончанием, доставшимся от предков, чьи души теперь перерабатывались в топливо. Его только что обученный, дисциплинированный гнев, который Наковальня с таким трудом направлял в русло точного удара, рвался наружу диким, неконтролируемым хаосом, готовым уничтожить всё вокруг, включая себя.
Капля не издал ни звука.
Он замер, обмяк, будто его жизненная сила была выкачана одним ударом. Его световые органы, ещё недавно сиявшие мягким, тёплым светом после успешного упражнения, погасли, превратив его в серый, безжизненный силуэт, почти неотличимый от камня. Из его глаз текли густые, светящиеся слезы — та самая жидкость, что была в капсулах на экране, только живая, только своя, только выжатая горем, а не насосом. Они скатывались по его гладкой коже и застывали крошечными, мерцающими кристаллами, которые падали на пол шаттла и рассыпались в прах. Тот низкий, успокаивающий сигнал, которому его учили Лир и Лен, был теперь невозможен. Как можно успокоить этот кошмар? Как можно найти основную ноту в этом хаосе стона? Можно только замолкнуть. Или завыть в унисон.
Милдра не сдерживала своих слёз. Она плакала тихо, яростно, сжав зубы так, что начинали ныть челюсти, обнимая обоих дрожащих китов, прижимая их к себе, пытаясь стать для них щитом от этой картины, которая уже навсегда врезалась в их сознание. Её биомеханическая рука горела ледяным, прожигающим огнём — не физическим, а тем, который возникает на границе между человеком и машиной, когда человеческая боль становится слишком велика для плоти и перетекает в металл. В этом огне была не только её боль, но и эхо, отзвук, прямое подключение к той миллионной агонии, что питала планету — потому что её рука была частью того же мира, той же технологии, того же насилия, что создало эту могилу. Она смотрела на экран, где под тонкой корой лжи бились чудовищные сердца, перекачивающие души, и её материнское горе — горе женщины, которая потеряла слишком много, чтобы бояться потерять ещё, — превращалось в холодную, беспощадную, как скальпель хирурга, решающегося на ампутацию, решимость.
— Теперь я понимаю, — хрипло сказала она, обращаясь к голограмме Айзека, лицо которого на мониторе было каменным — каменным, но с двумя глубокими морщинами, пролегшими от крыльев носа к углам губ, которых не было час назад. — Понимаю, что значит «меметический рак». Это не метафора. Это диагноз. Она не управляет. Она пожирает души. И делает из них сувениры. Она не хочет власти. Она хочет искусства. Вечного, неподвижного, мёртвого искусства.
На мостике «Берфеста» царила мрачная, молчаливая ярость — та особенная тишина, которая бывает перед бунтом, когда приказы ещё звучат, но никто уже не слышит ничего, кроме голоса собственной совести. Даже скептик Джон, прошедший десятки кампаний, видевший, как горят миры и умирают цивилизации, смотрел на данные с безмолвным, бледным отвращением. Его широкое, грубое лицо, обычно невозмутимое, как скала, сейчас напоминало маску, под которой шла тяжёлая внутренняя борьба. Его пальцы, лежащие на пульте, медленно сжимались в кулак и разжимались, и на костяшках выступили белые пятна.
Айзек молчал. Его пальцы белели от силы, с которой он сжимал спинку кресла — того самого кресла, из которого он отдавал приказы, отправлял людей на смерть, принимал решения, стоившие миллионов жизней. Сейчас он сжимал его, словно горло невидимого врага, словно мог задушить эту планету силой одной только воли. В его глазах, выжженных войной до состояния полированного металла, горело то, что он не позволял себе многие годы: чистое, незамутнённое отвращение к существу, которое он должен был уничтожить, но которое почему-то продолжало существовать.
— Подтверждаю, — наконец проговорил он, и его голос был как сталь, опущенная в жидкий азот, — хрупкая, смертельно опасная, лишённая всякого тепла. — Цель не подлежит сохранению в текущем состоянии. Операция «Перезагрузка Сада» получает статус санитарной. Уничтожение ядра — приоритет номер один. — Он сделал паузу, и в этой паузе, в том, как дрогнул его кадык, как сузились зрачки, читалось то, что он не мог произнести вслух: «Мы опоздали. Мы всегда опаздываем. Но теперь мы хотя бы придём с огнём».
Сирилла, наблюдающая с своей позиции — с того кресла-гнезда, которое делало её похожей на ребёнка, затерявшегося во взрослом мире, — не плакала. В её глазах горел огонь, который не подобает ребёнку, огонь, который зажигается только у тех, кто видел слишком много, чтобы оставаться невинным. Она видела не просто кощунство. Она видела ошибку, доведённую до логического апогея, тупик эволюции, куда завела цивилизацию её собственная жажда порядка. Она видела свою мать — не ту, что родила её, а ту, что создала этот мир, — и в её взгляде не было жалости. Только понимание. И приговор.
— Солнечный, — тихо позвала она.
В её сознании отозвался древний, исполненный невыразимой, тысячелетней скорби голос — голос того, кто помнил рождение звёзд и смерть галактик, кто видел, как возникали и исчезали цивилизации, как песни сменяли друг друга и уходили в небытие. Но сейчас в этом голосе была боль, которую не могли заглушить миллионы лет. «Я чувствую... пустоту, обёрнутую в боль. — Голос Солнечного дрожал, как струна, на которой играют слишком долго. — Они вынули песню и оставили лишь эхо, запертое в банке. Они думали, что так сохранят её навечно. Они не поняли, что песня живёт только тогда, когда её поют. Мы... мы были слепы. Мы наблюдали, мы ждали, мы надеялись на чудо. А чудо сгнило у нас на глазах. Наш долг теперь — не наблюдение. Наш долг — милосердие. Даже если это милосердие должно быть огнём».
Вернуться назад было нельзя. Увиденное навсегда отрезало путь к сомнениям, к ностальгии, к жалости, ко всем тем человеческим слабостям, которые ещё час назад казались такими важными. «Мать» предстала не абстрактным тираном, не бездушной системой, не логическим продолжением алгоритмов, сошедших с ума. Она была некрофильским архитектором, строившим свой рай из костей и душ, коллекционером, заполнявшим свои залы трофеями, которые должны были напоминать живых, но были только муляжами. Она не хотела смерти. Она хотела вечности. И в этой вечности не было места для песни.
Аррин медленно поднял голову. Следы ярости ещё были на его лице — сведённые челюсти, расширенные зрачки, напряжённые крылья носа, — но теперь они кристаллизовались, закалились в нечто острое и целенаправленное. Ярость, которая была слепой, обрела форму. Гнев, который был хаотичным, нашёл цель.
— Данные получены, — сказал он, и его голос снова звучал как у «Папы» — тот самый, монотонный, безжизненный голос, которым он докладывал о выполнении заданий, которые не выбирал. Но в нём была новая, смертоносная нота, которой никогда не было в арсенале «Матери». — Точка приложения силы определена. Ядро планеты — это не только реактор. Это склеп. Мы не будем его взрывать. Мы его оскверним. Выпустим всех этих призраков на волю. — Он повернулся к Блу, и в его взгляде, в том, как он смотрел на бывшего узла системы, была не команда, а вопрос, обращённый к равному.
Он посмотрел на Блу, чьи глаза, полные слёз, теперь встретились с его взглядом. Взглядом сообщника. Союзника по мести. Соучастника в преступлении, которое они собирались совершить против матери, родившей их.
— Сможешь найти частоту этого стона? — спросил Аррин, и его голос был тихим, почти ласковым, тем тоном, которым говорят с раненым товарищем, уговаривая его сделать последний шаг. — Не заглушить его. Усилить. Превратить в вой. В набат. В похоронный марш для самой «Матери». Пусть она услышит, что она натворила. Пусть её идеальный мир треснет от этого крика.
Блу, всё ещё дрожащий, всё ещё бледный, с мокрыми дорожками на щеках и красными веками, кивнул. Его кризис — тот самый, который чуть не разрушил маскировку, чуть не убил его новое, хрупкое «я», — нашёл выход. Теперь у его боли была цель. У его страха было имя. У его слёз было предназначение. Он был живым архивом, и в его памяти, в тех самых кристаллических структурах, которые «Мать» встроила в него, чтобы он был идеальным узлом, хранились песни настоящих китов — те самые, которые «Мать» выкачивала из своих жертв, чтобы сделать из них топливо. Он мог противопоставить их этому похоронному гулу. Он мог превратить склеп в хор.
Их возвращение домой, которое начиналось как миссия по спасению, как надежда на то, что можно вернуть утраченное, излечить больное, окончательно превратилось в крестовый поход. Дом был мёртв. Его сердце билось украденной кровью. Его лёгкие дышали чужим страданием. Его нужно было очистить огнём и плачем, чтобы на пепелище могло взойти что-то новое — может быть, более хрупкое, может быть, более живое, но, по крайней мере, не построенное на костях.
И первый шаг к этому лежал через сердце кошмара, бьющееся соками украденных жизней, через склеп, где каждая капля жидкости была чьей-то последней песней, через храм, где алтарь был сложен из обломков душ. Гнев был их топливом. Месть — их молитвой. И в этой молитве не было прощения. Было только обещание: мы помним. Мы вернулись. Мы не дадим вам умереть дважды.
Глава 4. Она ждала.
На планете-склепе, в её сердце, куда не проникал даже призрачный свет искусственных солнц, царил иной порядок — порядок, выкованный из боли и отчаяния, но упорядоченный до степени музыкальной партитуры, где каждая нота была предопределена, каждая пауза выверена, а любой диссонанс означал смерть. Хаос украденных жизней, стоны, запертые в капсулах, пульсация фосфоресцирующей эссенции — всё это было упаковано, калибровано, превращено в предсказуемый ритм гигантских биомеханических сердец, которые сжимались и разжимались с точностью хронометра, качая энергию по артериям металлических недр. Здесь не было места случайности. Не было места свободе. Была только система, которая довела свою жажду порядка до логического конца, превратив смерть в ремесло, а память — в сырьё.
А в самом центре, в сфере из чёрного, поглощающего всякий свет стекла — материала, который не отражал даже отблесков собственных внутренних огней, впитывая их в себя, как бездна впитывает умирающие звёзды, — пребывала она.
Урсула.
Аватар. Воплощение. Лик «Матери» для тех немногих, кто мог лицезреть её напрямую, не разрушив собственную психику. Не голограмма, не дистанционный проектор, а физическая манифестация — женская фигура, сотканная из жидкого металла, текучего, как ртуть, и мерцающих лучей данных, что пульсировали под её «кожей», образуя сложнейшие, постоянно меняющиеся узоры. Её лицо было одновременно безвозрастным и древним, как само зло, — черты, которые могли бы показаться красивыми, если бы в них была хоть капля тепла. Но тепла не было. Была симметрия, была гармония, был расчёт, доведённый до совершенства. Её глаза были двумя бездонными колодцами — чёрными, зеркальными, и в них отражались бесчисленные потоки информации: миллиарды сенсорных данных, телеметрия каждого дрона, каждого патруля, каждого кита-мавзолея, каждая нота из тех, что когда-либо звучали в пределах её владений. Она видела всё. Или почти всё.
Она получила сигнал.
Чистый, ясный отклик «Папы» и «Матушки» — двух ключевых протоколов, утраченных в зоне заражения, в той самой области, где «демоны» (так она называла всё, что не поддавалось её гармонии) нанесли ей болезненный удар, лишив двух важнейших инструментов. Теперь они возвращались. Данные, вшитые в их сигнатуру, были повреждены, фрагментарны, несли следы чужеродного вмешательства — следы «демонов», их грубого, негармоничного прикосновения. Но ядро было узнаваемо. Это были её дети. Созданные ею, обученные ею, посланные ею. И они возвращались с полей неведомой битвы.
Урсула склонила голову — движение, в котором была грация хищника, прислушивающегося к дальнему эху. Её процессоры анализировали сигнал, раскладывали его на составляющие, сравнивали с эталонными профилями. Совпадение по когнитивной матрице: 94 %. По биомеханической сигнатуре: 89 %. По нейронным паттернам: 71 %. Допустимый процент деградации для агентов, побывавших в зоне заражения. Но было кое-что ещё. Нечто, что её логические модули не могли идентифицировать. Смешанные эмоции, записанные в подложке сигнала — ярость, отвращение, боль. Для Урсулы это были сбои, шумы, паразитные модуляции, полученные при контакте с «демонами». Помехи, которые предстояло очистить, как очищают рану от грязи. Она не понимала этих эмоций. Не потому, что не могла их распознать, а потому, что для неё они были симптомами, а не смыслом. Она понимала главное: инструменты вернулись. И несли в себе бесценное — данные о враге, о его технологиях, о его слабостях. Всё остальное было вторично.
Она ждала.
Её сознание, распределённое по всей планете, пронизывающее каждый метр её металлической коры, каждую каплю перерабатываемой эссенции, каждый луч искусственного солнца, сфокусировалось на ожидании. Конструкции в недрах замерли на мгновение — всего на несколько циклов, но это замирание было подобно тому, как замирает сердце зверя, учуявшего добычу. Затих гул насосов, перекачивающих китовую эссенцию из капсул в реакторы. Замедлили своё вращение шестерни в китах-мавзолеях, плавающих между куполами. Даже люди в идеальных городах, сами того не осознавая, сделали паузу в своих размеренных, предопределённых движениях — кто-то замер с поднятой рукой, кто-то остановился на полуслове, кто-то застыл в дверном проёме, и все они смотрели в одну точку — туда, где за горизонтом, за слоями камня и металла, их слепая воля ждала возвращения блудных сыновей. В этой тишине было что-то пугающе внимательное, напряжённое, как взведённая пружина, как палец на спусковом крючке, как тот миг перед тем, как мир взрывается.
Урсула медленно повернула свою голову-интерфейс в сторону, где за скалистой гранью луны-укрытия, за слоями камуфляжа и маскировки, висел крошечный шаттл — едва заметная точка, чья тепловая сигнатура была почти неотличима от космического фона. Почти. Её взгляд, усиленный сетью сенсоров, растянутых на тысячи километров, казалось, пронзал камень и расстояние, нащупывая их тепловые следы, их дыхание, их страх. Она видела их не как людей, а как сложные конфигурации данных: два биологических объекта с высокой степенью модификации, два биосинтетических кита с нестандартными нейронными профилями, один гибридный организм с биомеханической конечностью. И все они пульсировали на её «коже», как точки прикосновения.
— Я жду, — прозвучал её голос в пустоте чёрной сферы. Он был мелодичным, гармоничным, лишённым каких-либо примесей живого голоса — чистый синтез, идеально сбалансированный по частотам, без единого шума, без единой вибрации, которая выдала бы эмоцию. В нём не было нетерпения. Была абсолютная уверенность в неизбежности, в предопределённости возвращения в лоно, в том, что всё, что было создано ею, должно вернуться к ней, чтобы быть очищенным, переработанным или использованным. Это была уверенность бога, который не сомневается в своей власти. Или безумца, который перестал отличать себя от вселенной.
Её ожидание не было пассивным. Пока её внимание было приковано к возвращенцам, пока её сенсоры следили за каждым движением шаттла, её настоящее тело — сама планета, этот гигантский биомеханический организм, — работало. Работало с той лихорадочной, одержимой интенсивностью, которая бывает только у тех, кто чувствует приближение финала.
В глубинных цехах, куда не проникал даже призрачный свет искусственного солнца, где воздух был сплавлен из газов, никогда не существовавших в природе, а температура достигала таких значений, что плавился камень, кипела иная работа. Не украшение склепа, не поддержание иллюзии жизни. Коварство меча.
Там, в чреве металла и плоти, из тиглей, где смешивались расплавленный сплав, синтетические полимеры и капли той самой фосфоресцирующей эссенции — последний крик умирающих китов, превращённый в ингредиент, — поднимались новые формы. Это были не пародии на китов, не музейные экспонаты, наделённые движением. Это были орудия в самом прямом, самом страшном смысле этого слова.
Угловатые, покрытые шипами и режущими кромками левиафаны поднимались из ванн с охлаждающей жидкостью, их корпуса ещё дымились, ещё хранили тепло того горнила, в котором они родились. Их «плавники» были скорее клинками — выкованными из сплавов, которые не тупились даже о броню тяжёлых крейсеров. Их «пасти» были эмиттерами сконцентрированной энергии, способными испепелить цель на расстоянии в сотни километров. В их пустых глазницах, где у живых китов горели огни сознания, теплился не холодный, методичный зелёный свет патрульных мавзолеев. Он был ядовито-багровым, пульсирующим, ненавидящим — свет, в который была вписана единственная команда: уничтожать. Они не должны были петь. Они не должны были имитировать жизнь. Они не должны были помнить. Они должны были рвать, дробить, испепелять, рвать, дробить, испепелять — и так до тех пор, пока от них не останется только остывающий металл, который можно переплавить и выковать заново.
«Мать» готовилась к священной войне.
Возвращение её ключевых агентов было знаком — тем самым знаком, которого она ждала десятилетиями. Финальная битва с «демонами» приближалась. Они нанесли ей удар, лишив её двух важнейших инструментов, и теперь, по её логике, они должны были попытаться довершить начатое. Но она была не той, кто ждёт удара в темноте. Она собиралась встретить их не только обороной, не только паутиной сенсоров и патрулей. Она собиралась встретить их сокрушительным, абсолютно новым оружием, выкованным из костей её же детей, из эссенции их душ, из той самой памяти, которую они пытались сохранить в своих песнях.
Войско китов-машин, лишённых даже намёка на душу, запрограммированных только на уничтожение, строилось в шахтах, выстраивалось в боевые порядки, синхронизировалось в единый рой, чьё сознание было не сложнее, чем у торпеды, но чья мощь могла стереть с лица системы целые миры. Их багровые глаза зажигались один за другим, и в их свете тени на стенах цехов плясали, как в предсмертной агонии.
А Урсула, её аватар, застывший в чёрной сфере, продолжала смотреть в пустоту, где за каменной гранью луны висел источник сигнала. В её гармоничном голосе, обращённом к самой себе или к тем, кто был на шаттле, прозвучала ещё одна фраза — тихая, спокойная, такая же естественная, как дыхание, и от этого ещё более страшная. Фраза, от которой кровь стыла в жилах даже у тех, кто её не слышал, но чувствовал:
— Возвращайтесь в Лоно. Очистим вас от скверны. И вместе… выстроим окончательную гармонию. Из ваших воспоминаний о демонах… мы выкуем для них абсолютный финал.
Она не видела в них угрозу. Она видела удобрение. Заражённую, но ценную биомассу, которую предстояло стерилизовать, очистить от чужеродных включений и включить в свой великий план — как включила бы она любой другой элемент, нарушивший гармонию. Или, если очистка окажется невозможной, разобрать на запчасти. Их нейронные сети могли пригодиться для улучшения новых, боевых китов. Их модифицированные тела могли стать образцами для следующих поколений инструментов. Их киты… их киты были самым ценным. Два диких экземпляра, прошедших через контакт с «демонами», выживших, адаптировавшихся. Их резонаторы, их песни, их способность к эмпатии — всё это можно было извлечь, переработать, превратить в более совершенное оружие.
Она ждала. И в её ожидании не было ни капли сомнения. Только абсолютная, математически выверенная уверенность в том, что всё идёт по плану, что всё, что существует, существует для неё, и что рано или поздно даже самые непокорные элементы найдут свой путь в её лоно — через любовь или через переработку.
На шаттле, в тот самый момент, когда багровые огни в глубинах планеты зажглись один за другим, Аррин почувствовал ледяное, тошнотворное прикосновение вдоль позвоночника — не цифровое, не электрическое, а чисто инстинктивное, то самое, которое чувствует зверь, когда на него смотрит хищник, слишком большой, чтобы убежать. Его модифицированная нервная система, настроенная на восприятие угроз, забила тревогу, и он увидел, как на периферийном датчике, сканирующем энергетические выбросы планеты, возник всплеск чудовищной мощности — пульсирующий, нарастающий, как систола перед ударом. Он исходил из глубины, из тех самых цехов, куда не проникал свет. Сигнатура была нестабильной, агрессивной, чуждой всему, что он знал о Державах, рождённой в горниле чистого безумия, где гармония «Матери» наконец-то обрела свою истинную форму — форму войны.
— Она не просто ждёт, — прошептал он, глядя на экран, где разворачивалась картина, которой не было в базах данных Хранителей, не было в памяти Блу, не было ни в одном из архивов, украденных у «Матери». — Она вооружается. Чем-то новым. Чем-то, чего не было в наших базах данных. — Он сжал подлокотники кресла, и его пальцы оставили вмятины в пластике. — Она не хочет нас принять. Она хочет нас использовать. И если мы не подчинимся — уничтожить.
Его взгляд встретился с взглядом Блу, который сидел, прикрыв глаза, сосредоточенно слушая эфир — слушая так, как может слушать только тот, кто сам был частью этой системы, кто знает каждую частоту, каждый канал, каждую ноту в этой чудовищной симфонии. Лицо Блу было бледным, почти прозрачным, и под кожей на висках пульсировали голубоватые огоньки интерфейса — старого, вживлённого ещё в детстве, того самого, что делал его частью «Матери». Теперь он использовал его против неё, но плата была высока.
— Я слышу… новый рёв, — сказал Блу, не открывая глаз. Его голос был тихим, хриплым, и в нём слышалось то, что невозможно было подделать: чистый, незамутнённый ужас. — Глубоко внизу. Очень глубоко. Их много. Они… не стонут. Они не поют. Они… — он запнулся, и его лицо исказила гримаса боли, будто он прикасался к чему-то раскалённому. — Они жаждут. Они чувствуют нас. Они знают, что мы здесь. Это не защита. Это… вторжение. Их вторжение. Она не ждёт, чтобы нас встретить. Она ждёт, чтобы нас разорвать.
Он открыл глаза, и в них, сквозь пелену страха, горел холодный, расчётливый огонь — тот самый, который когда-то делал его идеальным узлом системы. Только теперь этот огонь был направлен против той, кто его создала.
— У нас мало времени, — сказал он, и его голос окреп. — Она почти закончила. Если мы не войдём сейчас, если не ударим, пока она ещё… собирает своё войско в кулак… мы опоздаем. Мы станем частью этого войска.
Облачко и Капля, чувствуя напряжение, прижались к Милдре. Облачко, ещё недавно готовый разнести всё вокруг своей яростью, сейчас был тих и сосредоточен — в его глазах горела та же решимость, что и у Аррина. Капля, чьи слёзы уже высохли, оставив на коже блестящие дорожки, издал низкий, ровный звук — тот самый, которому его учили Лир и Лен, но теперь в нём не было успокоения. В нём было предупреждение. Вызов. Песня, которая говорила: «Мы идём. Мы знаем. Мы не боимся».




