- -
- 100%
- +
Накануне ее возвращения у нас соскользнуло со стола и разбилось в мелкое крошево туалетное зеркало. И снова сестра моя в ужасе воскликнула: «Что-то случилось с мамой!». А назавтра тетя пришла домой, в разорванной одежде, вся в синяках, кровоподтеках, почти невменяемая. (С тех пор я плохо отношусь к разбитым зеркалам). Но, чуть подлечив свои синяки и раны, она пошла искать правду. Не знаю, сколько раз она туда ходила, но один раз она взяла меня с собой. Мы шли с ней морозным утром. Под ногами с хрустом ломался лед, затянувший лужицы на асфальте. На мне было летнее из тонкого шевиота пальто, сшитое из дядиного форменного пиджака. На ногах были туфельки из тонкой кожи, уже почти босоножки, потому что из протертых дырок торчали почти все пальцы. Меня она привела как доказательство того, что вещи предназначались мне. Долго ли, коротко ли, но немцы решили вещи ей вернуть. Ее привели на склад отобранных у населения вещей, но ни одной своей вещи она там не нашла. Тогда ей сказали: «Бери, что хочешь». Моя тетечка взяла старое отвратительное черносерого грубого сукна мужское полупальто – «москвичку» – так почему-то его называли – и 2 пуда пшена. Эту уродливую «москвичку» тетя моя носила несколько военных и послевоенных лет, а пшено, пожалуй, спасло нас от гибели, особенно мою сестру.
(Я осталась без теплой одежды, особенно без валенок. Валенки были много лет моей вожделенной мечтой, но первую теплую обувь я надела после 45 лет).
Самым тяжелым для меня в Сталино была разлука с моей дорогой мамочкой. Она осталась в Лисичанске. В течение полутора лет Лисичанск находился на линии фронта и несколько раз переходил из рук в руки.
У нас в зале над комодом висела в маленькой рамке картина Бродского (почтовая открытка) «Ленин в рабочем кабинете». Когда в город входили немцы, мама вставляла в эту рамку другую открытку – девушку с распущенными волосами – вставляла прямо поверх Бродского. Когда приходили наши, она легко вынимала девушку, открывая Ленина, а над парадным крыльцом вывешивала красный флаг. Иногда эти переходы происходили так быстро, что мама не успевала сменить декорации. Однажды она успела вынуть флаг из флагштока, но не успела его спрятать, и он остался стоять на веранде. И Ленина прикрыть не успела. Солдат, который пришел проверять, не прячутся ли в доме красноармейцы или коммунисты (они обязательно обегали все дома), увидел и то, и другое. О Ленине он сказал: «Ленин – карош, Сталин – некарош.» А насчет флага сказал: «Убери, а то официрен будет пук-пук делать».
Бои становились все более ожесточенными, и немцы выселяли людей из города. Сначала выселяли улицы, которые были ближе к Донцу (по Донцу проходила линия фронта). Многие сразу не уходили, а оседали на верхних улицах, удаленных от реки. (Лисичанск стоит на самой высокой точке Донецкого кряжа, а река течет под горой). Наш дом был высоко и далеко от реки, поэтому он долгое время был набит, как теремок, жителями нижних улиц. Но постепенно все уходили. Дом пустел. Зимой 1942-го умер мой дедушка, мамин отец, – от голода, холода и тоски. Накануне его смерти на его любимой гитаре неожиданно, со стоном, лопнула струна (наверное, было очень холодно). Дедушка сказал: «Вот и за мной смерть пришла». В доме оставалась еще умирающая от голода, холода и вшей старушка – дворянка, брошенная всеми родными, сыном и его семьей. Сына она обожала, боготворила, но он предпочел от нее отречься. Она прожила у нас более 20 лет, но его мы никогда не видели; по ее просьбе мама пыталась найти ее сына в Москве, но он от общения отказался. Я ее помню, как сухую, замкнутую, озлобленную старуху, ненавидевшую весь свет, но более всего детей. (Правда, любила кошек). За ней до последних дней ухаживала соседка из дома напротив, простая женщина: что их связывало, не знаю. Когда она умерла, в доме остались только мама и ее подруга с четырехлетним сынишкой. Немецкий патруль и русский полицай ежедневно приходили их выселять.
Трудно покидать родное гнездо, зная, что, если и вернешься когда-либо, то на пепелище. Но трудности были не только морального, но и материального порядка. Во время войны появилась такая специфическая категория транспорта – тачки – двухколесная телега, в которую впрягалась женщина (мужчин не было, только больные старики, да и те вымирали). Люди, уходя из домов в неизвестность, старались прихватить с собой хоть какой-то скарб. На тачках везли и детей. Мама несколько раз заказывала тачку, но ее каждый раз воровал сосед. Этот вор был несчастьем нашего дома. Он был невероятно страшен: уродлив от природы, с глубоко посаженными страшными черными глазами. Он был «героем» всех моих страшных снов, детских и недетских. Он непрерывно садился в тюрьму и очень скоро оттуда выходил: ведь «социально-близкий», не политический. Когда мама приходила к нему и указывала на украденные вещи (он их и не прятал), он нагло говорил: «Докажи». С тем мама и уходила. Что могла сделать одинокая молодая женщина против этого матерого волка?! Он обворовывал нас до нитки: снимал урожай на огороде, в саду; уносил почти в тот же день то, что мама получала по карточкам. И так продолжалось до тех пор, пока в доме не появился мужчина. Но в тот момент, о котором идет речь, он воровал самый ходовой товар – тачки. Не знаю, одну или две он успел уворовать, но последнюю мама уберегла. Но и ситуация была уже критической: немцы требовали немедленного освобождения дома.
После очередного категорического предупреждения проследить за выселением (непременным) прислали немолодого немца и, как ни странно, довольно мягкого человека. Пока укладывали скарб, собирали ребенка, короткий день начальной зимы перевалил за половину, и пускаться в путь с тачкой и ребенком в зимнюю ночь было нелепо. Но из дома уйти было необходимо – немец был за это в ответе. И он предложил уйти из этого дома в любой другой пустой дом (а в округе все уже было пусто), там переночевать, а рано утром пуститься в путь. Он сам взялся их устроить. Они сменили 3 дома, но нигде не смогли остановиться: где-то были выбиты окна, где-то безнадежно дымили печи (он сам пытался их растопить) – наверное, были завалены дымоходы. В конечном итоге, поздно вечером, по темноте, он привел их в какой-то дом и поместил на ночь в маленькой комнатке. Но всю ночь никто не сомкнул глаз. Наша авиация всю ночь бомбила город, бомбы рвались очень близко, а где-то совсем рядом всю ночь била зенитка. Когда утром они выбрались из своего убежища, они увидели, что ночевали в помещении зенитного расчета. Их никто не тронул, и они благополучно тронулись в путь. Они шли в Сталино 150 километров все по тем же военным дорогам.
А в Сталино события шли своим чередом. Я очень тосковала по маме. О ней ничего не было известно – связи никакой не было. Но однажды я подслушала разговор: из Лисичанска пришла женщина и сказала, что она видела всех, кто жил в нашем доме и покинул его, но моей мамы среди них не было – значит, она погибла. С тех пор я не расставалась с крошечной маминой фотографией и часто, забравшись за шкаф, стараясь, чтобы никто не слышал, тихо там скулила. Иногда нервы моей несчастной тети не выдерживали (она не переносила слез) и она стегала меня все той же резиной, а потом говорила: «А теперь плачь.» Это было несправедливо, но странно – я никогда не держала на нее зла. Я ее очень любила, считала второй мамой, все ей прощала. Наверное, война по-своему воспитывает детей. Я помню, что ходила в церковь молить Бога, чтобы мамочка моя вдруг оказалась жива. Церковь – это было крошечное помещение, наверное, небольшого магазинчика. Дверь на скошенном углу дома выходила прямо на тротуар. Я переступала порог и оказывалась в лампадном сумраке, где на стенах поблескивали в свете лампад серебро и золото икон. Старушки в платочках гладили меня по голове, приговаривая: «Бедная сиротка».
Тетя моя, конечно, тоже очень страдала, видя мое безутешное горе, мою тоску. Однажды ее осенила мысль познакомить меня с очень хорошей девочкой, внучкой своей приятельницы. Девочке было 5 лет, но она уже читала, а я, семилетняя балда, читать не умела. Тетя решила, что это знакомство может оказаться не только приятным, но и полезным. И мы пошли в гости. Девочка, действительно, оказалась очень милой, и уходить домой я не хотела. Тетя отчаялась меня уговорить и ушла домой, решив прийти за мной позже. Но прошло немного времени, и она вернулась со словами: «Татьяна, собирайся домой – мать приехала!» – На что я ей ответила: «Вера, если тебе очень надо, чтобы я пошла домой, могла бы придумать что-нибудь другое». Но тетя моя стала рассказывать своей приятельнице, как пришли, как ввалились… Я поняла, что это правда. Едва накинув на себя пальто, без шапки, без шарфа я помчалась домой. Тетя моя, не поспевая за мной, задыхаясь, бежала и кричала: «Татьяна, остановись, попадешь под машину!» – Действительно, надо было перебегать 1-ю Линию – центральную улицу Сталино, и там легко можно было подлететь под мчащийся немецкий «виллис». Но можно ли было об этом думать?! Я влетела в подъезд и, крестясь и приговаривая: «Неужели моя мамочка приехала? Неужели моя мамочка жива?» – понеслась на 4-й этаж. А сверху ко мне бежала, тоже плача, моя мамочка…
Мамочка вымыла меня, одела в сшитое ею из чего-то и вышитое платье, сфотографировала мои красивые длинные кудри и остригла наголо, чтобы избавить от невыводимых во время войны вшей. Вши – необходимые, страшные спутники бедствий. И не только вши: клопы, блохи, мыши, крысы и прочая нечисть.
В моей жизни появились солнце, свет, тепло, радость. Не уходил только голод. Лисичанского дома уже не было, менять было нечего. И мама вынуждена была пойти работать.
В нашем доме этажом ниже жила приятельница моей тети – оперная певица. Театр Оперы и Балета работал, и она устроила маму в театр портнихой в костюмерный цех. (Немцы обнаружили в этом «медвежьем краю», в который они пришли уничтожать дикарей, высокую культуру).
Странно, может быть, вселенскость русского национального характера определяет наш интерес к миру. И на Западе, и на Востоке деловые люди, активные члены общества более всего заняты проблемами своей семьи, своего бизнеса, своего успеха, а интерес к миру – удел профессионалов. Один немецкий солдат, скрипач (!) – не шахтер, не дворник, рассказывал, что, когда их посылали воевать в Россию, им говорили, что Россия – страна медведей и дикарей, захвативших огромные территории. Трудно представить, как человек, получивший музыкальное образование в одной из культурнейших стран Европы и мира, не знает, что почти соседняя с его страной огромная страна имеет не только загадочную страшную Сибирь (это знают почти все), но и великую культуру. Можно, хотя и трудно, не иметь представления о Достоевском, Толстом и Чехове, но не знать Чайковского, Мусоргского. Прокофьева, Рахманинова, Стравинского для музыканта вряд ли простительно. Возможно, ему не пришлось играть русских композиторов (такие были в Германии времена), что уж говорить о писателях.
А в конце 80-х годов прошлого века один наш приятель, будучи в Таиланде, сидя на скамеечке в парке, разговорился с тайским студентом (!). Когда он сказал, что он из Москвы, студент пожал плечами – он не знал, где это. Тогда наш приятель стал называть ему: СССР, Советский Союз, Россия. Да, студент что-то слышал…
Но вернемся к немцу, скрипачу. Когда он пришел в Россию как завоеватель, он сразу понял, что их обманули, что это страна высокой культуры, а не диких медведей. Это его так потрясло, что он не мог стрелять в противника. Он старался стрелять мимо, пока офицер не заметил это и не пригрозил, что, если он не будет стрелять в русских, он пристрелит его сам. Во всяком случае в Сталино немцы отдавали должное Театру оперы и балета.
Однажды мама повела меня в театр на «Бахчисарайский фонтан». Я понятия не имела о балете. Не знаю, успела ли мне мама что-либо рассказать об этом виде искусства, о сюжете спектакля; знаю только, что она посадила меня в пустую директорскую ложу на спинку кресла и ушла. Мне не довелось в жизни еще раз попасть на «Бахчисарайский фонтан». Я только в записях видела отдельные сцены в исполнении Улановой и Плисецкой – они и сейчас есть в моей кинотеке. Но тот спектакль я помню весь: все сцены, танцы. Я поняла сюжет. Когда Мария изнывала в мучительной тоске и отчаянии в покоях Гирея, я начала плакать. Когда к этим страданиям присоединились угрожающие страдания Заремы, я начала плакать навзрыд. В какой-то момент я поняла, что что-то произошло. Я оторвала взгляд от сцены и посмотрела в зал. В сумраке зала я увидела десятки, сотни расплывчатых пятен – это были лица немецких солдат (офицеров?) – больше в зале никого не было. Все эти лица, как по команде, были направлены на меня. Я затихла. Действие продолжалось. Я продолжала смотреть на сцену и плакать тихо – мне было не привыкать… Насколько мне помнится, мама не получила в театре выволочки за этот инцидент.
Время шло. Приближался момент нашего избавления. На постое у нас еще очень недолго были два немецких офицера. Но ни они с нами, ни мы с ними не общались: мы для них были «русише швайне».
Моя сестра попала в списки угоняемых в Германию. Мы были в отчаянии. Но помогло несчастье: сестра заболела брюшным тифом. Когда за ней пришли (это было уже совсем незадолго до ухода немцев), моя тетя широко открыла дверь и призывно сказала: «Заходите, заходите, пожалуйста, у нас тут как раз брюшной тиф.» Их смыло от двери, как ураганной волной. Но радоваться было нечему. Сестра лежала без сознания, без лечения, без питания. В таком состоянии она пробыла много суток – сколько точно, не знаю.
Наши подошли к самому Сталино. 3-го сентября 1943 года они вошли в город. Немцы, уходя, Сталино сожгли: сожгли не только стратегические объекты, но и весь центр города, прекрасную центральную улицу – 1-ю Линию, или улицу Артема. Поскольку мы жили в самом центре города (одна сторона нашего прямоугольного двора выходила на улицу Артема), наш двор был почти полностью сожжен. Нас выселили из дома, и мы укрылись под стенами ранее сгоревшего дома, сожженного еще нашими. Дом наш был облит бензином и несколько раз подожжен, но жители не давали пламени распространяться. Он многократно загорался, будучи облит бензином, от искр, летевших от горевших вокруг зданий, но все же был спасен – почти единственный дом во всей округе.
Под сгоревшими стенами собрались все жители нашего многоподъездного дома со всем скарбом, который попытались спасти от огня. Среди всего этого гама, дыма, скопища узлов, чемоданов и мебели лежала без сознания моя бедная сестричка. Мы с мамочкой повезли ее на тачке в более спокойную часть города, не объятую пламенем. Когда мы пересекли ревущую в пламени 1-ю Линию, за нашей спиной рухнула на дорогу, по которой мы минуту назад прошли, огромная трехэтажная рама углового универмага. Горячие стекла с треском разлетелись по всей ширине улицы, но мы остались невредимы. Лилюшу мы положили в каком-то полусарае-полудоме на 7-ой Линии. Мама ушла, а я осталась ее сторожить. Когда пожары прекратились, немцы ушли, мы вернулись в свой дом. Маму мою тетя, по праву старшей сестры, отправила в Лисичанск узнать, что с домом. Дом мама нашла абсолютно разрушенным, но там ее увидело местное руководство и заставило организовывать банк. В те времена человек был абсолютно бесправен. В Лисичанске маму теперь ничто не держало, но против своей воли она осталась там и почти навсегда – до пенсии.
А мы снова остались втроем. Сестра моя пришла в сознание, а тетя, наоборот, слегла. Что было с ней, я не знаю. Ей ставили туберкулез, нервное истощение, что-то еще. Во всяком случае, у меня на руках оказалось двое очень тяжелых больных. Мне уже исполнилось 8 лет. Я хорошо читала (тетя обучила меня этой премудрости в 3 дня). Я научилась читать довольно хорошо, почти бегло, но этот форс-мажор на несколько лет отбил у меня охоту читать что-либо, кроме абсолютно необходимого. В школу я еще не ходила. Но мне пришлось вызывать врачей, ходить в столовую за обедами и вести все наше нехитрое хозяйство. В поликлинике я довольно бегло отвечала на любые вопросы и помню, как вокруг меня собирались люди в белых халатах посмотреть на маленькую дрессированную обезьянку. А в столовой мне наливали двойную порцию и часто клали мне в котелок не полагающуюся мне котлету или кусок пирога с капустой. Тетя называла меня кормилицей.
Но этот «праздник» длился недолго. Как остававшихся на оккупированной территории, нас выселили из квартиры, и, вместо центра, мы оказались на самой окраине города, в крайней хате у террикона, с которого начиналась когда-то Юзовка – сегодняшний Донецк. (Тетя моя лет 10 скиталась по частным квартирам, потеряла все свое имущество, прежде чем получила комнату в глубоком подвале. Подвал был тоже коммунальной квартирой. Там жило несколько семей. Но в кухне – это была маленькая бетонная каморка с коммуникационными трубами – там стояли 2 газовых плиты и страшный колченогий стол. В этой каморке (двери в ней не было) жила молодая женщина с маленьким, лет 2-3-х, сынишкой. (Этот мальчик довольно рано стал доктором наук). Хорошую комнату в центре города, рядом с тем домом, в котором жила до войны, тетя получила от института, в котором работала, когда ее внуку шел второй год, через 12 лет после окончания войны.)
А хата, в которую нас выселили, была с земляным полом, маленькими, как бойницы, окошками, низкими потолками, покрытая соломой. Вместе с нами в этой двухкомнатной хате оказалась еще одна женщина с девочкой. Женщина мне казалась старухой, но, наверное, она была молодой: ее девочке было года четыре. Тетя, шатаясь, ушла на какую-то работу. А сестричка моя состояла из кожи и костей, ходить она не могла. Я должна была учить ее ходить. Но, несмотря на то, что Лилюша ничего не весила, поскольку я весила еще меньше, мы часто обе заваливались с ней на стенку, держась за которую шли. В этот страшный момент нас выручило то самое пшено, которое тетя получила в Гестапо в обмен на свои вещи. Мы его ели очень экономно, и, конечно, максимальную порцию получала моя сестричка, но, опустошив тарелку, она начинала плакать: «А мне ничего не дали», – она искренне в этом была уверена…
Меня определили в школу. Это был, наверное, конец октября 1943 года. Учебников у меня не было никаких, но было 2 толстых общих тетради, одна в клеточку, другая в линию, которые мне были подарены в день рождения. И это было бесценное богатство: мне не пришлось, как многим детям, писать на старых газетах и книгах. Но в школу я почти не ходила – не было одежды, не было обуви. Появлялась я там изредка и долго не могла запомнить, где мой класс. В большой многоэтажной школе, полной крика, суеты, бегающих детей, я терялась, и когда после звонка коридоры и вестибюль школы пустели, я, часто плачущая, оставалась в вестибюле одна, и кто-нибудь отводил меня в мой 1-й «б». Наверное, у меня была хорошая память, потому что я быстро освоила прописи, а читала я хорошо, и под Новый год я решила написать письмо маме. Не знаю, как долго, – неделю, месяц – я целые дни разлагала слова на буквы: з-д-р-а-в-с-т-в-у-й д-о-р-о-г-а-я м-а-м-о-ч-к-а… В конечном итоге, 9-го января 1944 года, согласно почтовому штампу, мой треугольничек был в Лисичанске. Письмо на двух сторонах тетрадного листочка, написанное приличным почерком и даже относительно грамотно, – это наша семейная реликвия. (Вряд ли до этого я успела побывать в школе более десятка раз, а учебников или прописей не было в доме никаких и заниматься со мной было некому.). Я писала маме, что я «голая и босая», а потому не хожу в школу, что Вера уходит рано и приходит поздно и что я хочу, чтобы она приехала за мной. Письмо произвело впечатление не только на маму и ее сотрудниц, но и на ее управляющего. Он выписал маме сухой паек и дал три свободных дня, чтобы она привезла дочь.
Не буду писать, как я ждала маму, как мы встретились – оставлю это в своей памяти. Но вот я снова в Лисичанске со своей безумно любимой мамочкой. Лисичанск лежал в руинах, в том числе и наш дом. Город весь зарос бурьяном выше человеческого роста. Бурьян рос даже между камнями мостовой. Город был полон мышей и стреляных гильз всех видов оружия. Нередко встречались и целые патроны, с капсулями и порохом (к счастью, артиллерийские гильзы обычно были пусты). Жили мы в квартире банковского дома: в двухкомнатной квартире (комната и кухня) жила мамина сотрудница с сыном и мы с мамой.
Мыши были бесстрашны, наглы и вездесущи. Когда мы ложились спать, они начинали бегать по нашей постели (возможно, они приходили к нам греться). Мы прятались под одеяло с головой, мама плотно подтыкала его всюду и начинала мяукать. Смеяться над этим я начала много лет спустя. Кошки были на вес золота. Но не было ни золота, ни кошек.
Сын маминой сотрудницы Юрка был почти на 2 года старше меня. Он учился в первом классе для переростков, учеба которых была прервана оккупацией. Они проходили частично программу 2-го класса. Конечно, я попросила маму, чтобы меня зачислили в этот класс. Меня зачислили условно. Какое-то время уроки арифметики я проводила в тихих слезах: они считали до 100, делили и умножали, решали примеры со скобками, а я понятия не имела о таблице умножения, об умножении и делении. Однажды поздно вечером я сидела в тупом отчаянии над арифметикой и, когда в дом вошла мама, я задала ей один мучивший меня вопрос: почему трижды два шесть, а не пять (я многократно задавала этот вопрос Юрке и получала один и тот же ответ: потому, что шесть; учительнице я, по-видимому, задавать этот вопрос боялась, чтобы меня не перевели из этого класса.) Мама ответила просто: потому что это значит по 2 взять 3 раза. У меня в жизни было несколько таких озарений, которые что-то резко меняли и запоминались навсегда. Это было одно из них. Больше вопросов маме я не задавала. Я быстро сделала задание по арифметике, и год я окончила с похвальной грамотой. Юрка учился плохо, я быстро обошла его в учебе, но во всем остальном я была его верной ученицей.
Печь мы растапливали с порохом и бикфордовым шнуром (мамы наши удивлялись, почему печка все время осыпается: они ее обмазывают, а она осыпается…). С Юркой я примкнула к полубандитской шайке полусиротской шпаны. Я бегала с ними по улицам, лазила по развалинам и крышам, сквернословила, как они, ничем не уступая атаманам.
Мы взрывали все невзорвавшиеся капсули, делали пугалки, непрерывно играли в войну, жгли в больших кострах росший повсюду бурьян, бросая в них все, что могло трещать и взрываться: патроны, черепицу, обрывки бикфордова шнура. Но чаще всего мы играли в войну с нашими соседками
Рядом с нами жила странная семья: женщина с тремя детьми. Они жили не в доме, а в сарае. Сарай был завален какими-то досками, сломанной мебелью, всякой гадостью. Он был темный, черный, пыльный, грязный. Летом на нас не было иной одежды, кроме трусов (так было года до 1946-47-го). Эти дети были серокожими: лицо, руки, животы были покрыты плотным слоем грязи. (это связано было и с отсутствием воды. Когда был снег, не было проблем. Во все остальное время мы брали воду в Донце. К Донцу нужно было спуститься с 70-метрового кряжа по крутым обрывистым каменистым тропам. Очень часто, когда подмораживало или после дождя было скользко, воду проливали, уже почти поднявшись вверх: поскальзывались на пролитой воде (а может быть, на слезах…)
Стоило только зайти к ним в сарай, ноги становились черными от блох, которые тучами нападали на свежего человека. Белки глаз наших подруг сверкали, как у негров. Мать выглядела так же, как дети, она была в каком-то платье, тоже черно-сером, и, по-моему, она была не совсем здорова рассудком. Малыш, мальчик лет 2-х – 3-х, был летом всегда голым. Наверное, они жили на пособие, которое получали за воевавшего отца.
(Не могу сразу не заметить, что спустя несколько лет после окончания войны я случайно попала в этот уголок Лисичанска и решила навестить моих давних уличных подружек. Я была поражена сияющей чистотой их домика. Добела вымытые полы, чистые половики, накрахмаленные скатерти и покрывала. Чисто одетые девочки. Ни матери, ни мальчика я не видела. Видела отца – маленького, кругленького, улыбчивого и энергичного.)
Девочки, Лора и Жанна, были крошечные. Одна была на год старше меня, другая – на год моложе, но, несмотря на то, что я сама была очень мала, они были еще меньше. Конечно, в наших играх они были всегда немцами, а мы с Юркой русскими, и мы всегда побеждали.
Еще мы ходили с теми же судками, с которыми ходили к Донцу за водой, в столовую, где нам наливали в них баланду: воду, в которой плавала либо капуста, либо перловка. Еще наши мамы получали хлеб: 500 грамм на работающего и 300 грамм – на иждивенца. И в школе на большой перемене нам давали по 50 граммов желтого кукурузного хлеба. Боже, как же ждали мы эту перемену…
Летом мы сменили место жительства. Я рассталась с Юркой, со шпаной и сквернословием, и на ненормальную лексику с тех пор реагирую крайне болезненно, как на мерзость нравственную и языковую ядовитую грязь.
Мы переехали во флигель нашего дома. Дом был полностью разобран людьми: сняты крыша, полы, окна, двери, разобраны оба крыльца. Остались стены с размокшей штукатуркой и обвалившийся потолок. Но мамины сестры и брат не хотели терять родовое гнездо, сложились и прислали маме деньги, чтобы она отремонтировала каморку во флигеле, и мы жили при доме, охраняя то, что осталось. Все это было бессмысленно. Мы никогда не смогли бы отремонтировать дом. Помощь пришла неожиданно. Мама к этому времени была уже заместителем управляющего Промбанка в большом, бурно развивавшемся и восстанавливающемся районе Донбасса. Ни она, ни управляющий никогда ничего не просили у строек, заводов и шахт (этим грешили инспекторы). Может быть, именно поэтому (и по другим причинам) их очень уважали клиенты. И Лисхимпромстрой (теперь это огромный химкомбинат с выросшим вокруг него большим городом Северодонецком) предложил маме восстановить ее дом, но за это на 3 года взять его в аренду. Сделка состоялась, и через 3 года мы уже жили в своем доме. Съеденный под корень конницей Буденного старый сад вырос к этому времени от старых корней – в основном это были абрикосы, вишни и сливы. Огромный куст сирени разросся за годы войны, вопреки всем бедствиям. Через несколько лет двор наш был весь в цветах. В теплые украинские ночи душистый табак благоухал на всю округу. Я и в Москве долгие годы, пока были силы, сажала душистый табак, сначала на балконе, потом на даче, но в наших северных широтах редко случаются теплые ночи, и он пахнет слабо.




