- -
- 100%
- +
Но это все потом. А пока еще 3 года мы жили в другом двухквартирном банковском доме. Весной 1944 года банковцам дали землю под кукурузу и подсолнухи. Трактор прошел по гранитной донецкой солончаковой целине, перевернул пласты (без бороны), и это было нам дано под посевы. Мы с мамой пытались тяпками разбить хоть чуть-чуть этот гранит, чтобы было куда бросить зерно. Но от моих ударов от него не отскакивала даже пыль. Я очень скоро выбивалась из сил, падала на землю и засыпала. Но, наверное, пару десятков жалких початков с этого «огорода» в 44-ом году мы с мамой все-таки съели.
У нас было 2 довольно больших комнаты – одна из них была кухней с маленькой печкой, которая совсем не грела. Дров не было совсем. Уголь представлял собой почти сплошную пыль, поэтому создать жар в этой печке и тепло в доме было практически невозможно. Когда на улице было холодно, в квартире тоже была минусовая температура, вода в ведре замерзала. Я не снимала в доме ни пальто, ни шапку, ноги всегда были ледяные. Школа тоже практически не отапливалась. Чернила в чернильницах часто замерзали. Холод доставал нас повсюду. Ночью мы с мамой раздевались, наваливали поверх одеяла все, что у нас было, укрывались с головой и согревали друг друга. Страдания от холода усугублялись продолжавшимся голодом. У нас в кухне стоял большой полуразбитый бабушкин сундук, который служил нам чем-то вроде кухонного стола. Он был фактически пустой: в нем стояли какие-то пустые банки, лежал какой-то пустой мешок. Иногда я открывала его и, стоя над ним, думала: «Может быть, будет когда-нибудь такое время, когда люди не поверят, что может так быть, что во всем доме нет ни единой крошки съестного».
В этом доме мы встретили Победу. Я помню яркий солнечный майский день. Мы в красных галстуках со всей школой были на митинге на главной площади нашего городка, а вечером банковцы устроили застолье. (Застолье тогда нередко бывало таким: кто-то приносил чекушку водки, кто-то луковицу, кто-то кусочек хлеба, еще соль – вот и застолье.) Что тогда было на столах, не знаю, не помню. Но водка, конечно, была. Стол для взрослых был накрыт в соседней квартире – она была больше нашей. В нашей были дети. Обе квартиры соединял небольшой теплый коридор. Банковцы – это женщины, в основном молодые, потерявшие во время войны женихов и мужей. Мужчин было трое: управляющий, полуслепой старый главбух и калека инженер. Взрослые шумели, пели (во время войны много пели: пели народные, украинские, русские, пели военные, лирические, грустные и победные). Потом вдруг раздавался цокот каблучков: на нашу половину прибегала какая-либо из женщин, бросалась на постель и рыдала в подушку. Отрыдавшись, она вытирала глаза, поправляла одежду, прическу и шла на ту половину, с порога включалась в песню, в общий разговор. Через каждые 15 – 20 минут ситуация повторялась. Все они побывали на нашей половине, может быть, и не по одному разу.
Какое-то облегчение пришло в 1948 году. 1947 год на Украине был голодный, страшный.
Зимой 1947 года я заболела очень тяжелой ангиной. Я лежала одна во всем доме (соседняя квартира в это время пустовала) с температурой 39 – 40 градусов, в бреду, без лекарств, без еды и питья. В комнате было минус 5 градусов. Мама приходила вечером, топила печь в соседней квартире: та печь нагревалась, наша – нет. В одеяле уносила меня в кухню той квартиры, сажала на стол, чем-то кормила и поила горячим. Больничный лист по уходу тогда не давали. Работники в банке были наперечет, со специальным среднетехническим – только управляющий, а с высшим – только моя мама. (Но несмотря на высшее образование и общепризнанную высокую квалификацию, мама со своей анкетой: жена репрессированного, была на оккупированной территории, работала при немцах – никогда не могла занять должность управляющего (управляющий должен был быть обязательно партийным).
Когда мои ноги превратились в две синебагровых колоды, мама испугалась, осталась дома и вызвала врача. Врач констатировал ревматизм, назначил аспирин и, не дав больше никаких указаний, исчез из моей жизни навсегда. Только уже будучи студенткой старших курсов мединститута, я поняла, что перенесла самую опасную, чреватую самыми опасными осложнениями нодозную форму ревматизма. С такой формой ревматизма лечились стационарно несколько месяцев. Но когда люди не могут или не хотят помочь, спасает Бог. Я выздоровела. Когда мои ноги смогли влезть в бабушкины сапоги (из тонкой кожи на красной шелковой подкладке), без всяких теплых носков, я вышла на улицу: все равно в доме было не теплее. Мне встретилась моя учительница: я училась тогда в 4-ом классе. Она радостно воскликнула: «Танечка, ты уже выздоровела?» Я сказала: «Да» – «Когда ты придешь в школу?» – «Завтра.» И я пошла в школу. (Наверное, я болела долго: у меня по болезни не аттестована целая четверть.) В школе тоже был холод. И голод. Как отличница и слабенькая, я получала на большой перемене блюдечко какой-то затирухи из черной муки с водой. Я на всю жизнь осталась ревматиком, но я не получила тех страшных осложнений, которые мне причитались в той ситуации. Господь хранил меня (не в первый и не в последний раз).
Школа наша, длинное трехэтажное здание, состоявшее почти из одних огромных окон, стояла на большом выбитом плацу. Во время войны, до оккупации, в ней был госпиталь. В школе было холодно и грязно. Менялись директора, но ситуация не менялась. В классах и коридорах голодные дети лузгали семечки. И классы, и коридоры были засыпаны шелухой подсолнечника. Во время уроков устраивались учительско-ученические рейды. Староста класса должен был сказать, кто принес в класс и кто грыз семечки. Это был смешной вопрос: шелуха была под всеми партами. Семечки, как наркотик, от них невозможно оторваться, особенно, когда ты голоден. В те времена я в течение двух, а возможно, и трех лет была старостой класса. Я, конечно, никого не выдавала: это всегда осуждалось, а для детей войны это определялось, как предательство. Но с тех пор семечек я не ем.
Но и в этих условиях мы оставались детьми, которые радуются солнцу, пушистому снегу, бегают по лужайкам, лазают по деревьям, радуются жизни. У нас не было игрушек, мячей, скакалок, но мы изобретали новые игрушки и игры; играли в прятки, жмурки, казаки-разбойники и мн. др. Мы были детьми природы: мы ели какие-то ягоды, какие-то травки. Самым большим лакомством была акация. Мы ее поедали со страстью в большом количестве. Однажды, уже будучи студенткой, я решила попробовать, действительно ли акация так хороша – я ее мгновенно выплюнула. Но тогда мы были очень оголодавшие.
Зимой у нас не было ни лыж, ни коньков, но саночные приключения были фантастическими. Санки были почти у всех. Во время войны санки, как и тачки, были единственным гужевым транспортом. Лисичанск стоит на вершине кряжа, и все его улицы наклонены к реке, не очень круто, но для санок чувствительно. Примерно за полкилометра от реки начинаются обрывистые склоны кряжа, но там кататься было бы гибельно. А по улицам мы могли катиться 1 – 2 километра, разгоняясь до такой скорости, что дух захватывало (машин в городе практически не было). Если мы катались по мощеным улицам – это был восторг от скорости. Мы часто из санок собирали целые поезда – тут уж были на скоростях цирковые трюки. А на боковых улочках были другие восторги – ухабы. Мне никогда не пришлось видеть такого катания, хотя очень хотелось, чтобы мои внуки испытали это удовольствие.
И все же настал день, когда нам улыбнулось школьное счастье: пришел новый директор, который изменил всю нашу школьную жизнь. Очень скоро в школе стало и тепло, и чисто, на окнах появились цветы. Когда он шел по коридору, гордо неся свою красивую голову с черной густой шевелюрой прямых волос, мы им любовались, мы его любили (он преподавал физику в старших классах), как учителя, как директора, как мужчину.
Когда я была в 5-ом классе, мы с учительницей ботаники стали на задах школы поднимать целину (это было почти то же самое, что вскапывать асфальт). Но опытные участки были созданы, разбиты на грядки, каждый ученик (кто хотел) получал небольшую грядку, на которой он выращивал какую-нибудь интересную культуру. Летом во время каникул мы мостили дорожки, сажали аллеи, живые изгороди. (Когда я пришла в школу после окончания 1-го курса института, школа вся утопала в зелени, а перед входом в школу огромная беседка, увитая диким виноградом, утопала в цветах.)
Я сохранила светлое воспоминание о школе. У нас было много хороших учителей – это были учителя, воспитанные на культурных традициях старой России. Я в маленьком шахтерском городке ни разу не слышала, чтобы кто-то из мальчишек ругнулся в стенах школы. Да и на улице я не слышала мата. (Сейчас, когда на улице вижу впереди группу молодых людей, я стараюсь отстать, уйти в сторону, на противоположный тротуар. Иногда по обрывкам одной – двух фраз понимаешь: это идут студенты. Значит, можно идти спокойно: студенты, как правило, не сквернословят. Но страшнее всех сквернословят девушки (раньше такого вообще не было: они кричат на всю улицу, бравируя своей «продвинутостью», «крутостью» – так это, кажется, у них теперь называется…)
В школе я особенно любила двух преподавательниц русского языка и литературы. Одна была молодая, она была ближе к нам, помогала выпускать школьную газету, часто подсказывала темы вечеров и отдельных номеров. Вторая была уже не молода (ее взрослый сын был известный на всю округу врач), высокая, величественная. Она вела у нас не только литературу, но и психологию, и логику (в 9-10-ом классах). Иногда на вечерах читала нам интересные лекции.
Хамить учителям, панибратствовать, как это нередко можно видеть сейчас, было абсолютно исключено. Мы тоже безобразничали, иногда даже срывали уроки (довольно редко), но это носило обычно характер шалости, шутки, но не грубости или издевательства.
Начиная с 8-го класса, учителя обращались к нам на «Вы». Почти каждую субботу после уроков в школе был вечер – это самодеятельность: пение – хоровое, сольное, шутки – оркестр «ложечников», «расчесочников», художественное чтение, пьесы и обязательно танцы. В субботние вечера мы проходили курсы бальных танцев: мы танцевали краковяк, «На реченьку», польку, па-де-катр, кадриль еще какие-то танцы, но до мазурки мы не дошли. В эти вечера по всему кругу нашего довольно большого актового зала (пионерской комнаты) выстраивались парами почти все старшеклассники. Потом мы танцевали и вальсы, и танго, и фокстроты. Бальные танцы научили нас не стесняться танцевать с мальчиками (обучение у нас было смешанное). У нас был великолепный конферанс – это были двое талантливых ребят из старших классов: они оба потом пошли в кинематографию. Номера часто повторялись, но смеха не убавлялось.
Я больше всего любила спектакли, сама их ставила и обязательно в них играла. Однажды мы ставили сцену из пьесы «Юность отцов» (автора не помню). Там у меня был монолог девушки в камере в ночь перед казнью. Я слышала, что в зале хлюпают носами. После спектакля ко мне подошли директор школы, завуч и учительница русского языка и сказали, что я должна идти в театральное училище. (Может быть! Это мне потом говорила и наша руководительница драмкружка в институте, а она была известная артистка. Театр всегда был моей страстью, я его любила и боялась, что уйду за театром, как за цыганским табором… Но часто ходить в театр не приходилось: не было денег, не было времени, не было и сил… – «Нэ судылося Мотри щастя»…)
Летом тех, кто не уехал куда-то отдыхать, часто привлекали к работам на школьном участке или к работам в окрестных колхозах. Я рвалась в колхоз. Начитавшись Бабаевского, Пановой, других певцов колхозного счастья, я, словно пьяного угара нанюхалась, – мечтала посмотреть, что такое новая счастливая жизнь.
В 1950 году, после окончания 7-го класса такое счастье мне выпало: на 10 дней нас, 15 человек, отправили в колхоз. Мне не пришлось побывать в колхозных хатах и дворах, побывать в поле. Нас поселили в колхозном клубе. Это была большая хата под соломенной крышей, без потолка, без окон, без дверей, с глиняным полом. На этот пол нам бросили солому – это был наш дом. Работали в две смены по 12 часов: с 6 утра до 6 вечера, и с 6 вечера до 6 утра. Мальчики предоставили нам право выбрать смену. Мы выбрали ночь – днем было слишком жарко. Мальчики тут же отправились в поле возить хлеб, а мы пошли в наш «дом» спать. Предыдущую ночь мы не спали. Мы приехали в колхоз вечером, никто нас не встречал. Ночь мы провели за околицей села на лужайке. У нас была снедь, которую мы привезли из дома, 4 выношенных солдатских одеяла на 15 человек и 2 крошечных подушечки. Уснуть мы не смогли, всю ночь мы играли, дурачились, пели. А около 6 утра за нами пришли. Теперь перед ночной сменой надо было хоть немного поспать.
Рядом с нашим клубом был колхозный курятник. Смрад, оттуда исходивший, был удушающим, но страшнее этого смрада были мухи. Их были тучи. Они жалили во все места, а укрыться нам было нечем, да и жара была невыносимая. Это была пытка, которой мы подвергались все 10 дней. В полдень нас пригласили в другую избу обедать. Этот обед – одно из потрясений моей жизни, хотя я долго и сурово голодала. Нам подали нечто черное и вонючее: это была гнилая баранья солонина, заправленная черной мукой. Наверное, нечто подобное вызвало бунт на «Потемкине» … Потрясение было не только от мерзости этой пищи, но и от краха тех иллюзий, с которыми я сюда прибыла. Мы уже все проголодались, но есть это никто не стал. По-моему, ни завтраков, ни ужинов не было – просто мы ели хлеб, тоже черную мякину, из которой мы лепили чертиков и пульки.
А ночью – новая пытка. Нас поставили веять зерно ручными веялками. Это были уже вторые сутки без сна. Стоя крутишь колесо веялки 50 минут, на 5 минут – отбой. Когда объявляли отбой, я падала прямо в зерно у веялки и отключалась в ту же секунду (так было всегда, ибо все 10 дней мы спали очень мало). Проснуться и снова стать к колесу было настоящей пыткой. Так прошло двое суток. На второй день был тот же обед, и мы снова его не ели. На третьи сутки наступил перелом: наши мальчики после своей смены не спали до 6 утра, а в 2—3 часа ночи приходили к нам, иногда даже в 1 час ночи, и мы все вместе быстро выполняли нашу норму. Колхознички обрадовались и хотели, было, увеличить нам норму, но тут мы все встали на дыбы. (Вы думаете, мы шли спать?! – Нет, мы гуляли, играли, пели песни до 6 утра, до ухода мальчишек на работу. А дальше, все сначала…)
Надо сказать, что колхозники к нам, городским, отнеслись не очень доброжелательно, хотя мы были детьми и мы приехали им помогать. Они говорили: «Вот вы, городские, вы живете хорошо, вы не знаете, как живет деревня». – Но мы работали хорошо, и они растаяли. На третий день они нам дали ту же солонину, с душком, но не откровенно тухлую, и мука была чуть посветлее. На 5-й день нам испекли из свежего зерна изумительно вкусный белый пышный пшеничный хлеб. Это было пиршество. Это был праздник. Последние 2 дня мы ели свежую баранину и даже что-то вкусное. Так я в детстве чуть-чуть соприкоснулась с колхозной жизнью, где-то под Александрией в Донбассе.
Не помню, была ли я в 9-ом или уже в 10-ом классе, когда вышел фильм Ивана Пырьева «Кубанские казаки» – музыкальный фильм-сказка, которая, возможно, была бы осуществима, если бы человечество было другим. Какое изобилие всего: товаров, продуктов, красок, талантов, веселья, любви. Территория, на которой снимался фильм, была оцеплена. Говорят, какая-то старушка, которой удалось подойти достаточно близко, спросила: «Ребята, а о чем сказку снимаете?» – А в действительности, голодная, серая, пьяная деревня вымирала. В ней было крепостное право советского образца для того, чтобы хоть кого-то удержать в этих гиблых условиях на этой гиблой земле.
Говорят, Сталин любил фильм «Кубанские казаки» и много раз смотрел его. Назвать это лицемерием, кощунством, детской любовью к сказке – слишком слабо. Мне почему-то кажется, что-то глубинно родственное есть в этом с той радостью, с какой Нерон смотрел на горевший им подожженный город, на факелы горевших христиан, хотя прямой аналогии здесь нет, кажется даже, – наоборот. Сталин знал, что он сделал с деревней. Но знал ли он, какой она в результате стала? Сомневаюсь. Да вряд ли этот вопрос его волновал. Такой вот сладенький, явно лживый фильм вполне заполнял пустую нишу.
Надо сказать, что это лекарство от действительности он небезуспешно прописывал всем гражданам Советского Союза. На пике террора, когда страна застыла в параличе страха, он заявил: «Жить стало лучше, жить стало веселей!» – и потребовал от всех видов искусств веселых мелодий, веселых сюжетов, веселых картин. И зазвенели радостные песни, бодрые марши, веселые мюзиклы в школах, заводских клубах, на экранах, на сценах, на площадях. Тарелки репродукторов и кинопередвижки проникали в самые глубинные районы нашей необъятной страны. Я не понимала тогда всего этого, и воспитывалась именно на этих патриотических, бодрых, мелодичных, красивых и радостных песнях, пионерских, комсомольских, военных, лирических, которые бодрили и крепили веру в будущее. Это была Ложь! Но ложь продуманная, просчитанная. Тогда, когда десятки, сотни тысяч, миллионы лучших людей страны истреблялись в лагерях, расстрельнях, камерах пыток, ссылались в лагеря ГУЛАГа или на поселение в мертвые пески или на вечную мерзлоту; когда позже из-за сталинских просчетов мы на каждого немца клали 8—12 своих мужчин и мальчиков, когда целые армии гибли в «котлах» под Вязьмой, Киевом, Харьковом, в Крыму, мы пели патриотические бодрые песни, славили вождя, конницу Буденного и радовались тому, что с «с нами Ворошилов – первый красный офицер…». Даже в прекрасной военной песне: «Вьется в тесной печурке огонь» – слова «до тебя мне дойти не легко, а до смерти – четыре шага» – петь не полагалось: со сцены эти слова не пели. Битва под Москвой и победа в ней возродила в людях веру в себя, в нашу страну, в наше будущее. Но в этой битве полегли не только сотни тысяч солдат, но и десятки тысяч москвичей, гражданских людей, в большинстве своем безоружных, они почти завалили своими трупами подходы к Москве. А в кинофильме-мюзикле И. Пырьева «В 6 часов вечера после войны» ополчение уходит (в сущности на гибель) под красивую легкую мелодию, и герои весело поют: «Шагают отряды, идут в бой девчата, и нам, друг, с тобою пора.»
Пырьев – фигура загадочная. Я не думаю, что он был холуй. Он был большой художник. Он не мог не знать, что происходит в стране. Возможно, он верил в «ложь во спасение», а может быть, он верил в ложь, как в правду.
О Сталине, о сталинской эпохе можно говорить бесконечно. Я еще надеюсь что-то об этом сказать. В течение всех 30 лет своего кровавого правления он уничтожал все талантливое, деловое, активное во всех слоях общества, во всех областях общественной деятельности. Перманентный террор то набирал силу, то стихал, то вздымался девятым валом, то останавливался, когда возникал кадровый кризис. Он уничтожил почти все, что осталось от старой России – все, что не ушло в эмиграцию. Он уничтожал все яркое, талантливое, что рождала новая Россия. Все это было угрозой его власти. На что он рассчитывал? Думаю, на новые поколения. На поколения радостных, хоть и полуголодных и полураздетых, манкуртов, воспитанных на «его» – Идола – поклонстве. И во все, самые страшные, времена во всех школах, в вестибюлях, пионерских комнатах, актовых залах висели плакаты: «Спасибо товарищу Сталину за наше счастливое детство!» Его портреты были во всех классах, учебных кабинетах – во всех помещениях всех учебных заведений обязательно. Они были повсюду: во всех журналах, газетах, книгах.
И мы так и росли – счастливые манкурты – сироты. Сиротство, вдовство было почти поголовным.
Но была школа, школьный дух, школьные вечера, самодеятельность и… кино! Кино в моей жизни играло очень большую роль: тогда ведь не было телевидения, в городе нашем не было театра и почти не было книг. (Первая книга, которая появилась у нас в доме – был томик стихов и поэм Лермонтова, который в 1946 году мама купила в разрушенном еще Харькове в букинистическом магазине. В следующем году мне были подарены 2 тома Пушкина. В течение нескольких лет это была вся моя библиотека. В школе первые 2 года я училась, не имея ни одного учебника, в 3-ем классе – половину учебников и только в 5-ом классе – полный комплект. Удивительно ли? До 1948 года мы пили чай (кипяток без сахара) из консервных банок, а первые стулья появились у нас в 1953 году – до этого мы пользовались тремя колченогими табуретками. Но Россию бедностью не удивишь, и к бедности ей не привыкать. В России всегда духовные ценности были выше материальных. Может быть, потому, что слишком тяжела была ее история. А может быть, наоборот, потому она и выстояла в ней, что дух был крепок.
Хорошие фильмы мы смотрели по несколько раз, распределяли роли и разыгрывали сюжеты любимых фильмов дома, во дворах, на улице. Сначала шли довоенные и военные фильмы, а потом хлынул блестящий поток трофейных, главным образом голливудских, фильмов. Я до сих пор помню их названия, содержание многих из них. Во-первых, фильмы-оперы и оперетты: «Риголетто». «Флория Тоска», «Богема», «Травиата», «Любовный напиток», «Андалузские ночи», «Строптивая Мариэтта», «Роз-Мари»; прекрасные фильмы «Двойная игра», «Осенние дни», «Большой вальс» – и многие другие, не говоря уж о потрясавших общество «Индийской гробнице» и «Тарзане», хотя для меня они были менее интересны, чем первые.
Когда я была уже в старших классах, в нашем городе появился театр. Репертуар его был небольшой, и я знала его наизусть: в нашем классе училась племянница одной из ведущих актрис театра, с которой мы дружили. На премьеры мы с подругой ходили по билетам, а потом тайком от родителей, по контромаркам, по много раз. Особенно часто на «Коварство и любовь» Шиллера. Фердинанда играл молодой красавец актер. Но театр продержался у нас всего 2 года, а потом покинул нас в поисках лучшей доли: после премьеры еще 1—2 раза спектакль шел с аншлагом, а потом при почти пустом зале: театралов в нашем небольшом городке было недостаточно.
Но не все так безоблачно было в моем «счастливом» детстве.
Мой папа был арестован в Москве в мае 1937 года. Он был осужден по 58 статье на 8 лет (тогда это был максимальный срок). В июне 1938 года мы получили от него письмо с Колымы, с прииска Ат-Урях, т.е. он попал в самое адское пекло ГУЛАГа. А осенью 1938 года и маме, и бабушке вернулись посланные ему посылки с надписью «Умер». Ему было 29 лет. И мама, и бабушка стали бегать по всем инстанциям и писать запросы. В какой-то момент, значительно позже, после войны (не помню точно, когда) пришел ответ: «Осужден на 10 лет без права переписки», потом откуда-то снова пришло – «Умер». Бабушка в 1944 году умерла, а мама продолжала слать запросы (в Москву, в Харьков, Луганск (Ворошиловград), в Магадан). Ответов не было. В конце войны и после ее окончания мы с мамой стали ждать папу (8 лет истекли). Я рисовала себе его облик, вглядывалась в мужчин, иногда за кем-то бежала вслед. Мама в тоске обратилась к гадалке. Та обрисовала маме в деталях картину его возвращения, и мама стала ждать с новой надеждой и верой. (Надо сказать, что во время войны, особенно в конце ее, гаданье стало эпидемией – гадали все и на всем: на горелой бумаге, на билетиках, на картах. Гадали почти все. Но были знаменитые умные и умелые гадалки.)
В 1948 году, через 10 лет после того, как она впервые увидела это страшное слово «умер», мама вышла замуж. Почти через 2 года после этого на один из своих многочисленных запросов мама получила ответ: «Ваш муж получил дополнительно 12 лет и переведен в лагеря особого режима.» Мама тут же решила, что будет добиваться разрешения поехать к нему, где бы он ни находился. Отчим уехал в другой город. Мама спросила меня: «Поедешь со мной?» – «Да», – ответила я без колебаний. Снова пошли запросы: что такое 12 лет – всего 12 или дополнительно к 8; где он, можно ли к нему приехать, как это сделать и т. д. Ответов не было. В конце концов, какой-то из ответов сомнений не оставил: умер. Формулировки его я не знаю. Позже, в 1956-ом, мы получили из Магадана его реабилитацию с сообщением о том, что 8 августа 1938 года он «умер от паралича сердечно-сосудистой деятельности». – Какой диагноз изобрели! В другой бумаге было написано, что он был судим Тройкой УНКВД по Дальстрою. Даты смерти в разных бумагах 7-8-9 августа 1938 года. То-есть, он был расстрелян. Но, если в таких случаях можно говорить о радости, то я рада, что он не дожил до зимы. Все, кто приближался к золотым приискам ГУЛАГа, сходились на том, что самые сильные выдерживали там не более 3-х месяцев (летом). А зимой этот срок для большинства сокращался до месяца. Они умирали страшной мучительной смертью. Этих мук он избежал. Думаю, он унес в свою раннюю могилу тяжкий опыт физических и душевных страданий, опыт раздумий, наблюдений и страшных открытий. Полгода он провел в одной из самых страшных тюрем того страшного времени – в Харьковской. Он писал оттуда маме нежные письма на папиросной бумаге, прятал их в швах белья, которое разрешалось отдавать родственникам в стирку. Но за эти полгода в свои 28 лет он стал совершенно седым. Об этом мы узнали от приятельницы моего дедушки, которой во времена «оттепели» удалось тайно мельком заглянуть в Архиве в его «Дело». После харьковского ада он пережил еще один, может быть, еще более страшный – полугодовой (зимний) этап от Харькова до Колымы. Известно, что на этапах погибало от 30 до 100% узников: на конечные станции прибывали вагоны, во многих из которых были только трупы.




