- -
- 100%
- +
У дедушки с бабушкой был своего рода клуб. Их эрудиция, гостеприимство и большая комната (что было в те времена немаловажно) привлекали людей к беседе, к общению. Во времена особого разгула террора люди рвали все связи. В дом, из которого уже кого-то взяли, никто не ходил. Наоборот, уничтожали следы прежних связей с «прокаженными», рвали письма, фотографии, подарки с надписями, вычеркивали номера телефонов. Никто не знал, кто окажется прокаженным завтра. Поэтому правильнее было тихо сидеть в собственных четырех стенах. И это не подлость всеобщая. Это был всеобщий страх – реальный, ежедневно подкрепляемый новыми арестами, воем газет и радио, потерями родных, близких, друзей, опечатанными квартирами и служебными кабинетами, темными окнами домов, замкнутостью, подозрительностью; слезами и горем, которые глубоко прятали.
Узнала я и об отце. Он был человек очень яркий: у него был острый ум, красивая внешность. Он прекрасно пел и очень красиво говорил. Когда он выступал на собраниях, его часто выносили на руках. Он участвовал в студенческих дискуссиях 1927 года. Он кончал 3-й курс факультета внешних сношений Харьковского института народного хозяйства. Мама кончала финансово-экономический факультет того же института. Почему, не знаю, но в разгар дискуссии он из нее вышел.
Здесь мне хочется немного рассказать о нем. По-видимому, он был человек азартный, страстный. Он прекрасно играл в футбол, и однажды футбольным мячом ему свернули нос набок: нос выпрямили, и, кто об этом не знал, мог ничего не заметить; но, кто знал, видел, что нос немного асимметричен. Он любил хоккей, самозабвенно играл, и ему клюшкой выбили передний зуб. Тоже пришлось чинить. Он очень много и быстро читал. Ему давали частные уроки известные профессора русской и зарубежной литературы. Список рекомендованной русской литературы, который он составил, по ее просьбе, моей двоюродной сестре, до сих пор поражает меня подбором литературы, объемом, подробностью, его удивительной памятью: он написал его ночью в Лисичанске, далеко от источников. которые могли бы ему в этом помочь.
В 15 лет он пошел на завод и получил профессию слесаря: для него не было неоткрываемых замков. У него был абсолютный слух и красивый мягкий баритон. Он прекрасно пел арии из опер и украинские народные песни.
Одно время, очень недолго. дед мой был комиссаром в Красной армии и возил девятилетнего сына с собой. Мальчик знал все, что происходило на фронтах, и часто красноармейцы утаскивали его, чтобы он прочел им лекцию о положении дел на фронтах: он чертил на карте расположение армий, стрелками определял места предполагаемых боев и наступлений. Революцию он впитал в себя с детства. Однако, думаю, он не случайно вышел из дискуссии: что-то в нем сломалось. Наверное, он увидел, что революция повернула не туда… Он не посвящал маму в свои раздумья. Мама была активной пионеркой, убежденной комсомолкой. Он надеялся, что, если ему придется отвечать, ее непричастность спасет ее (а потом и меня). Кто же мог тогда даже подумать, что между виной и наказанием не будет никакой взаимосвязи и взаимозависимости (что для наказания никакая вина не будет нужна).
После окончания дискуссии, тем не менее, папу арестовали и исключили из института. Ему было 19 лет. Из тюрьмы его выпустили через 3 месяца, но в институте не восстановили. Он окончил его экстерном, для себя, без диплома. Сдать экзамены тоже не разрешили. Потом он был в армии, на долгих сборах. Потом вернулся в Харьков, но места себе, видимо, не находил. Со слов моей тетушки, я поняла, что он переживал какой-то глубокий внутренний кризис. Наверное, поэтому мои родители в начале 1936 года покинули любимый Харьков и уехали на Урал. Работали оба в экономическом отделе Нижнетагильского уралвагонзавода. Папа заведовал каким-то сектором, мама была секретарем комсомольской организации завода, должна была стать кандидатом в партию. В феврале 1937 года папе припомнили дискуссию и уволили с завода. Все знали, что это предарест. Маму сняли с поста секретаря комсомольской организации и исключили из комсомола. На собрании, когда ее исключали, она улыбалась: ее поносили самыми последними, лживыми, злобными, мерзкими словами (как было принято в те времена) те самые люди, которые совсем недавно превозносили ее, пели ей дифирамбы, рекомендуя в кандидаты партии (в подлые времена всегда есть «запевалы», которые с одинаковым подлым усердием поют и за здравие, и за упокой).
Рыдать она начала, когда вернулась в свой отдел. Она так рыдала, что старенький служащий отдела подошел, положил ей руки на плечи и сказал: «Елена Петровна, не надо так плакать, Вы сорвете легкие. Так плачут только по очень близким и дорогим людям». (В те времена это были опасные слова: какие еще близкие люди могут быть дороже партии и комсомола?!)
Папа уехал в Москву и в мае 1937 года был арестован и переправлен в Харьковскую тюрьму. Мама уволилась с завода и вернулась в Харьков, чтобы быть поближе к папе. Из тюрьмы мама получала от него письма, написанные его убористым куриным почерком (эти письма могла прочесть только она одна) на листочках тончайшей папиросной бумаги, спрятанных в швы грязного белья, которое разрешалось отдавать родным в стирку. Конечно, ни о чем действительно страшном, что переживали узники этого палаческого заведения, он ей не писал. Это были весточки, связь, вопросы и кое-какие просьбы. (Известно, что в это время Харьковская тюрьма была одной из самых переполненных и страшных.)
Устроиться на работу мама не могла. В Харькове маму знали. Несколько лет после окончания института она работала там в банке. И когда она приходила устраиваться на работу, ее встречали там с распростертыми объятиями (надо полагать, в те времена специалистов с высшим образованием лишних не было), но как только читали в анкете: «муж репрессирован», – отводили глаза, предлагали прийти через несколько дней, после чего следовал отказ.
В декабре 1937 года папу увозили из Харькова на Колыму. Их увозили в день первых выборов (наверное, в Верховный Совет СССР) по новой Сталинской Конституции. Весь Харьков был увешан транспарантами, славившими Выборы, новую конституцию и, главное, – ее Творца. Всюду были его портреты, всех размеров и видов.
На вокзале стояли параллельно два длинных состава товарных вагонов, обращенных зарешеченными оконцами внутрь, друг к другу. Вдоль состава бегали охранники с собаками, не подпуская никого к вагонам. Был отвратительно холодный, серый ветреный морозный бесснежный декабрьский день. Люди коченели на ветру: от холода, стояния, горя, безнадежности и бессилия. Любое их движение злило и собак, и охранников. Моя бесстрашная мамочка не преминула сказать им: «Вы хуже своих собак».
Когда стемнело (декабрьский день короток), ближний состав ушел, и оконца второго оказались доступными. Игнорируя собак и охранников, люди стали бегать вдоль состава и выкрикивать имена дорогих узников. Когда мама выкрикивала фамилию папы, из окошка ее спросили: «Какой Борщевский, молодой или старый?» – «Молодой.» – «Его привезут позже.» В одном из окошек ей выкрикнули адрес, по которому просили съездить и предупредить, что узника увезли.
Когда совсем стемнело, к составу подъехали два «воронка». из которых осужденных быстро перевели в вагоны. «Воронки» стояли далеко. Увидеть, кого привезли, было невозможно: тут уж не подпускали… Когда и второй состав тоже ушел, мама поехала по указанному адресу. Ехала долго на трамвае на какую-то окраину. Всюду гремела музыка и песни, прославляющие прекрасную жизнь, сверкала праздничная иллюминация, гулял народ, а мама ехала и плакала злыми бессильными слезами.
Ей открыли двое пожилых людей, потом подбежала молодая растрепанная женщина в черном, по-видимому, потерявшая рассудок. Ее увели. Маму поблагодарили, и она уехала. Обратный путь, после увиденного, был еще тяжелее…
С дороги на Колыму мама получила от папы два письма, которые он выбрасывал из окон вагона, а добрые люди их подбирали и отправляли, хотя за это можно было угодить туда же (фактически, поплатиться жизнью). В этих письмах он писал, что есть «неудобства» от тесного соседства с уголовниками. И еще, что в тюрьме «хотели», чтобы он что-то «подписал», но он не подписал… Написано было так аккуратно, что моя легковерная мамочка не заподозрила, что за этим стояло…
Прометавшись безрезультатно в поисках работы в Харькове полгода, мама покинула любимый город своей юности, своей любви и вернулась к родителям в Лисичанск. (В Лисичанске история повторилась. Промаявшись еще несколько месяцев без работы, мама решила скрыть зловещий факт. Работу она получила мгновенно. А когда Великий и Мудрый изрек: «Сын за отца не отвечает» (в стране назрела кадровая катастрофа) – мама призналась в своем «преступлении» … О дальнейшем я уже писала раньше.
В Москве и то, что я знала раньше, и то, что постепенно узнавала от дедушки и его окружения, меняло мое отношение к нашей частной трагедии. Она была встроена в страшную трагедию огромной страны. И я хотела о ней знать, узнавать как можно больше, понять, осмыслить ее.
20-й Съезд партии открыл первые цифры и некоторые сокрытые факты. Началась короткая «оттепель». Стало возможным (правда, недолго) говорить о трагедии, о терроре, о Сталине – не как об Отце народов, а как о его Палаче. (Последнее, правда, и тогда, и по сей день мало кому понятно – я еще не раз вернусь к этому).
Вернулась из ссылки моя тетушка, вернее, папина тетушка, родная сестра моей бабушки. В лагерях и ссылках она провела в общей сложности более 19 лет. Она тоже имела, что порассказать (а я – послушать). В 17 лет она была делегатом Первого съезда советов (после Октябрьского переворота) от Балтфлота. Много позже она была директором сельскохозяйственного института, кандидатом наук (тогда, в те годы, в те времена это было не то, что теперь). Она входила в состав сельскохозяйственной Коллегии Николая Вавилова. В ее состав входило 40 человек. В числе арестованных она была 38-й по счету. Ее обвиняли в том, что она должна была убить Молотова. Несмотря на пытки, она его не подписала. Ее судила Тройка. Ей грозил расстрел. Удивительно, но в те несколько минут, которые отводились на рассмотрение Тройкой подобных дел и вынесение приговоров, она сумела привести неопровержимые доводы, опровергающие страшное обвинение. Как ни странно, но вместо расстрела она получила 10 лет лагерей, откуда она, отбыв свой срок, вернулась в 1948 году. Но тогда, когда из ГУЛАГа стала возвращаться выжившая «58-я», Сталин заявил: «Они не были нашими врагами – они стали нашими врагами», – и все, успевшие вырваться из ГУЛАГа, вновь были отправлены туда или в ссылку, а не успевшие получили новые сроки или просто, без объяснения причин, оставлены в лагерях.
Вернулся папин двоюродный брат, он тоже провел там 20 лет. Но выйдя из самолета на московском аэродроме и увидев своих жену и сестер, упал и умер, как раньше говорили, от «разрыва сердца».
После этой смерти я вспомнила, что я уже встречалась с подобным. Когда я училась в старших классах, – это было начало 50-х годов, – у нас в гостях иногда бывал инженер очень крупного завода: невысокий старик с гордо посаженной головой, орлиным носом и абсолютно белыми, довольно длинными, по тем временам, волосами. Я знала, что он вернулся из лагерей, что репрессирован был, как «враг народа» – метростроевец-«диверсант». В Москву он возвратиться не мог, а может быть, было и не к кому: жены у него не было, – отреклась ли она или погибла в лагерях, – но жил он один в поселке при строительстве большого, союзного значения, завода. Наверное, на этом строительстве он работал так же «плохо», как и на строительстве метрополитена, и завод добился восстановления его в партии. Когда в райкоме ему вручали партбилет, он упал и умер…
Нет, это не слабаки, не неврастеники. Просто у них за плечами неподъемное – то, что не поддается воображению: не голод, не холод, не физические, а нравственные испытания, унижения, которым их, невиновных (по крайней мере, в том, в чем их обвиняли) подвергали подонки, палачи, нелюди. Поэтому и умирали они, выдержав пытки и кошмар лагерей, на воле, когда им говорили: невиновен…
Тетя выжила в лагере потому, что как высококвалифицированный экономист она оказалась востребованной в лагерном хозяйстве. Но, неуемный и бесстрашный человек, она начала вести борьбу с уголовниками, которые заняли в лагере все теплые и хлебные места и нагло обворовывали и притесняли политических по всем статьям. Уголовники тоже не сидели сложа руки: они написали на нее ложный донос, и ее отправили на лесоповал. Там она очень скоро стала «доходягой», так как физически не была в состоянии выполнять норму, а невыполнение – это пайка кандидата в покойники. Её спасло то, что один из начальников увидел ее и спросил, почему она на общих работах. Когда ему объяснили, он произнес сакраментальную фразу: «Они что, с ума сошли?! „58-я“ – это самый честный народ!», – и она была, не успев умереть, возвращена в свою контору.
Тетя, по возвращении, была для меня, для нас не только живым носителем информации о ГУЛАГе, но через некоторое время стала прямой связью с «Самиздатом». Она получила комнату в новом районе и небольшую пенсию. Из этой пенсии она значительную сумму (по масштабам ее пенсии), одну треть, отдавала своей приятельнице, с которой познакомилась в лагере. Приятельница была медсестрой. Когда ее арестовали, после ареста мужа, сына их взяли родственники. Она не надеялась вернуться из лагеря и написала сыну, что ему будет легче жить, если он от нее отречется. (Тогда было «модно» отрекаться от родителей). Сын отрекся. Но она вернулась. Сын к этому времени был уже доктором наук: по советским меркам он имел приличный заработок, а мать, как бывшая медсестра, получала грошовую пенсию, на которую жить было невозможно, но он отказался помогать матери – «врагу народа». … (Наверное, отрекаются именно такие, а, возможно, отрекаясь, такими становятся…).
Был еще эпизод, который мне хотелось бы отметить. Это был, наверное, 1956 год. В шумном вестибюле института я вдруг оказалась в объятиях нашей преподавательницы по микробиологии. Она плакала, обнимая меня. И повторяла: «Науку выпускают из тюрем! Вы понимаете, что это значит: наука выходит из тюрем?!» – Я была поражена, во-первых, тем, что для такого сообщения она выбрала меня; во-вторых, самим сообщением, и, в-третьих, тем, что это была она – моя любимая Галина Ивановна. К этому времени курс микробиологии мы уже кончили. К самому предмету микробиологии я относилась достаточно спокойно (правда, мой ответ на экзамене был отмечен в нашей общеинститутской печатной газете, но мои знания – это была дань моей любви и уважения к Галине Ивановне). Я ее обожала. Высокая, статная, с огромными голубыми умными, печальными глазами, полуприкрытыми тяжелыми веками, с красивым благородным лицом, седой головой, – она мне казалась олицетворением ушедшей России. Была ли она аристократкой по рождению, не знаю, но она, безусловно, была остатком той великой русской интеллигенции – интеллигенции конца 19-го – начала 20-го века, к которой я питаю нежную страсть: была ли она «гнилой», была ли она «виновна» в бедах, обрушившихся на Россию, но это было великое явление русской культуры, наверное, уникальное в мировой истории. Наверное, Г.И. видела на занятиях мои влюбленные глаза, потому и бросилась именно ко мне в вестибюле: тогда еще далеко не к каждому студенту можно было с этим подойти. Я, конечно, кивала, понимала, но сказать ей что-либо сама еще не могла. Я уже многое знала, но была еще так далека от понимания той катастрофы, которую пережила Россия в 20 веке, от понимания масштабов трагедии 30-х годов. Но еще одну «галочку» в своих познаниях я поставила: и наука – там!
Это были мои университеты, длившиеся долгие годы. Штрихи к картине великой трагедии доставались с трудом, были отрывочны и скупы, они, в основном, укладывались в теорию вины, в сущности, одного человека; масштаб этой вины был извращен скудостью информации, и, наверное, до 40 лет я все же верила в то, что нам чрезвычайно исторически не повезло, но, тем не менее, «кривая вывезет»… Сталин был монстром, термидорианцем, губителем революции, но Ленин для меня оставался вождем справедливой революции, а социализм – самым справедливым устройством общества.
Сегодня, с «высоты» своих относительно скромных познаний о событиях того времени, я все же могу оценивать глубину той бездны лжи, в которую мы были погружены, оценивать то информационное удушье, в котором мы жили.
Удивительно ли, что люди верили в справедливость революции, в святость ее вождей, в руководящую роль партии, в светлое будущее, в злобность окружения и «внутренних врагов», мешающих нам бодро шагать в это будущее. Тех, кто что-то знал, умел читать между строк, кто хотел знать и думать, кто не боялся знать и думать, – были единицы, и они были безмолвны. Тех, которые осмеливались говорить, в живых не было. Даже 20-й Съезд, «оттепель» и возвращение выживших из ГУЛАГа только приоткрыли щель в эти бездны.
Для меня ситуацию взорвал «Архипелаг ГУЛАГ» Александра Исаевича Солженицына. Тогда эта книга была для меня энциклопедией, которую уже прочел мир, и она дошла и до нас. Мы читали ее в 1978 году, привезенную тайно из-за рубежа. Она была в тоненьких, как школьные тетрадки, небольших брошюрках. Но их было много. Я стояла перед Солженицыным на коленях…
Но я забежала очень далеко вперед…
А пока была лампа под абажуром, разговоры с дедушкой. Мы разговаривали, а бабушка бегала в коридор смотреть, не подслушивают ли под дверью наши бдительные служители идеологического культа. – Да нет! У них никакого культа не было вообще. – Просто это были достаточно темные люди, подвластные силе, неосознанному духу времени, лозунгам и страху. Кстати, во все страшные времена зло опирается именно на таких: не на совсем темных, не совсем неграмотных – на полутемных, полуграмотных. Совсем темные выступают обычно как пушечное мясо. А вот функционеры самого низменного звена: каратели, соглядатаи, палачи, доносчики, предатели – набирались именно из этой публики. (Но тотальный страх – страх смертный ломал и далеко не темных…)
Неграмотность чаще есть меньшее зло, чем полуграмотность. Воинствующие невежды обычно из числа последних. Неграмотный человек обычно скромен: он знает, что он ничего не знает. Человек, очень много знающий, тоже знает, что он ничего не знает. А полуграмотные люди, «образованцы», как назвал их А. И. Солженицын, обычно считают, что они знают всё, или почти всё. Именно поэтому они присваивают себе право поучать, попирать, теснить, угнетать, уничтожать, убивать…
В 20 веке это явление обернулось не частным, а историческим злом, принявшим планетарные масштабы в силу технических возможностей распространения и осуществления зла. 21-й век в этом отношении существенных корректив не вносит. Он будет иным, но вряд ли лучше: безграничные технические возможности, новые технологии, падение нравов, примат права, а не совести (вернее, права – без совести); двойные стандарты, безграничная власть денег грозят человечеству новыми катастрофами.
Мои институтские годы текли достаточно серенько. Те, кто нашел свое место в медицине, параллельно с учебой работали на избранных кафедрах, дежурили, готовились к практике, так как нас институт выпускал совершенно «сырыми» в сложную и очень ответственную профессиональную жизнь, бросая, как щенят, в воду: выплывут – не выплывут (создавая этим проблемы не столько врачам, сколько их пациентам). У нас не было, как во многих странах, специальной клинической подготовки после окончания учебы.
По состоянию здоровья я имела академический отпуск после 4-го курса. Училась я добросовестно. Мои однокашники, преподаватели, больные относились ко мне хорошо. Я знала, что буду честно работать, но подспудно чувствовала, что со временем буду искать другие профессиональные пути (в институте ни на теоретических кафедрах, ни в клинике я своего места не нашла, хотя и искала).
У нас была друг дома, Э.И., – главврач медсанчасти одного из пригородов Москвы (теперь он давно в черте Москвы). В начале 6-го курса я пожаловалась ей, что мне скоро заступать на профессиональную «вахту», а я боюсь, чувствую себя не в праве брать на себя ответственность за здоровье людей. (А ведь у нас по распределению новоиспеченных врачей засылали и в «тьму-таракань», где до ближайшего цивилизованного пункта – только на вертолете… И там вчерашний студент иногда должен был быть всем: и терапевтом, и хирургом, и акушером-гинекологом. Я хотела проситься, если меня не оставят в Москве, на Курилы, в Норильск, но меня оставили в Москве.)
Э.И. – маленькая, умная, энергичная, очень добрая и отзывчивая, прекрасный врач, не раздумывая, предложила мне работать в ее медсанчасти врачом-дежурантом.
«Никто не будет знать, что ты студентка. Но мой телефон в изголовье моей постели. Мне 5 минут ходьбы до тебя. Я приду на помощь в любую минуту». – Я согласилась
Работала я у нее в течение всего шестого курса: дежурила в ночь с субботы на воскресенье (тогда суббота была рабочим днем) или воскресные сутки, а после дежурства в понедельник ехала прямо на занятия. Ни одной недели я не пропустила. В моем ведении были стационар, поликлинический прием и скорая помощь, детская и взрослая – весь поселок. И я была одна.
Первая ночь – это было испытание, посланное мне Богом. Другой подобной не было за весь год. Я не вышла ростом, и служебный халат, выданный мне, был очень длинным: он скрывал мои дрожащие колени. Несколько раз я подходила к телефону и набирала номер Э.И., но, недобрав до конца, нажимала на рычаг: если сейчас позвоню, так и буду звонить всю жизнь. Нет, справлюсь сама. И я справилась. (Рядом были дежурные медсестры).
Утром, когда я прибежала к Э.И., она ждала меня на пороге. Она тоже сказала, что такая редкая ночь – это жизненное испытание. За весь год я ни разу не позвонила и, к счастью, не наделала ошибок. Мы стали с Э.И. большими друзьями, полюбили друг друга, и, когда она мужественно, в полном сознании умирала, у ее постели были ее сын и я. Так она хотела.
За полтора года до моего окончания института умер мой дедушка. Я долго ощущала после его ухода пустоту вокруг себя
Поликлиника, в которой я работала по распределению, и участок, который мне дали, были рядом с домом, где мы жили, в самом центре Москвы – до Красной площади было 15—20 минут пешего хода. Моя участковая работа – это очень значимый «университетский курс», который я прошла в жизни. Я работала всего 3 года, как того требовало распределение. Вероятно, я могла бы быть хорошим врачом. Но я им не успела стать. Читать специальную литературу практически не приходилось – не было времени. Приходилось довольствоваться тем, что дал институт. Но у меня была хорошая память, и в процессе учебы я старалась не упускать главного. Я всегда помнила заповедь: «Не вреди!». Навредить боялась более всего. Я неплохо знала патологию: кафедра патологической анатомии Академика И. В. Давыдовского давала глубокие знания. Это был первый предмет в институте, который я учила сознательно, глубоко и с удовольствием. Ради этого предмета я не отдыхала на 3-ем курсе ни одного воскресенья: я его проводила в Общем читальном зале Библиотеки им. Ленина. Занятия были в понедельник, а другого места для подготовки в воскресенье у меня не было. За день мне удавалось подготовиться и к другим предметам и порыться в журналах и книгах. Оттуда пошла моя любовь к библиотекам, читальным залам. (Правда, все мои шефы в дальнейшем и сама жизнь держали меня в этом отношении на голодном пайке: «не пускали козла в огород»…)
Теоретической базой в моей участковой работе были студенческие знания, возможно, чуть-чуть больше. Но главным в ней было не это. Главным было то, что я искренне старалась лечить людей, делая все, что было в моих силах. Много лет спустя я поняла, что, в сущности, в обязанности участкового врача и не входило лечить людей (а потому и условий для этого соответствующих не было) – это была служба выдачи бюллетений и лечения непродолжительных заболеваний, не требующих больших профессиональных и временных затрат. Во всех остальных случаях больных отправляли для лечения в стационар.
В те времена у нас в обычных стационарах не было сложных методов исследования, высоких технологий, тотального лечения капельницами под контролем приборов и т.п.. Как лечили в стационарах терапевтические заболевании, я неплохо знала: я довольно много работала на терапевтических кафедрах в клиниках института и, работая на участке, тоже нередко работала в стационаре. (Наша поликлиника была составной частью клинической больницы, в которую еще входили стационар с терапевтическим и хирургическим отделениями и женская консультация). В терапевтическое отделение нашей больницы меня время от времени начальство отправляло поработать, чтобы я могла немного отдохнуть от участковой работы и подправить здоровье: здоровьем я крепка не была, работала много, и начальство больницы это ценило. Так что я неплохо знала, как будут лечить того или иного больного в стационаре, и, если все необходимое я могла сделать на участке, я оставляла больного дома. Это ложилось нелегким бременем на меня и мою медсестру. – Зачем, почему я это делала? – Наверное, по глупости, по молодости, по незнанию. Я считала это своей обязанностью и не считала себя вправе сваливать на других то, что должна делать сама.



