- -
- 100%
- +
Он всё же поколебался и наклонился ниже, стараясь не всматриваться дольше, чем требовалось. Лицо лежало вполоборота, щекой к смятой плёнке, и от него не шло никакого запаха — ни того тяжёлого духа, каким должна быть пропитана голова, отделённая от тела не меньше нескольких дней назад, ни даже сырости самого мешка.
— В таком тепле должно вонять на весь полигон, — сказал дядя Толя тихо, скорее себе, чем Серёге. — А тут ни духа. И кожа как у молодого совсем, ни пятнышка, ни синевы под глазами.
Серёга сглотнул.
— Сколько ему? На вид?
— Тридцать. Может, чуть больше. — Дядя Толя покачал головой. — А может, и обманывает морда. Кто ж поймёт теперь.
Он отступил на шаг, окинул взглядом все три мешка — тугие, ровные, аккуратно подогнанные друг к другу, как будто их укладывали по науке, а не в спешке.
— Хватит, — сказал он резче, чем собирался. — Кольцо снимем, и звонить будем. Начнут искать, откуда мешки, а мы тут первые.
Он наклонился, помедлил секунду — рука зависла над бледной кистью, лежащей рядом с лицом, — и стянул кольцо. Внутри, на ободке, была выгравирована надпись, мелкая, почти нечитаемая без очков: три буквы "И и С" в сердце и дата, которую дядя Толя разобрать не смог.
Серёга тем временем достал из кармана старый кнопочный телефон, с которого они звонили только в самых крайних случаях — минут на счету было немного, и тратить их на пустяки было не принято.
— Толян, а если начнут спрашивать, откуда мы его знаем, откуда кольцо?
— Скажем как есть. Нашли в мешках. Больше знать не обязаны. А кольцо.. а не было никого кольца.
Он поднялся, отряхнул колени, ещё раз посмотрел на молодое, застывшее лицо среди мокрой плёнки и рассыпанной вокруг листвы — и в этом взгляде было что-то, похожее на неловкую жалость, какую испытывают люди, не приученные жалеть.
— Кто-то сильно постарался, чтобы концов не найти, — сказал дядя Толя. — Только не рассчитал, куда всё это в итоге приедет.
Ни он, ни Серёга так и не узнали, чьё лицо смотрело на них из прорванного мешка.
-
Светлана сидела на террасе маленького домика в получасе от Пунта-Каны, и вечер здесь наступал совсем не так, как в Москве, — без сумерек, без промозглой тоски, разом, будто кто-то щёлкал выключателем: секунду назад солнце висело над океаном, а теперь его уже не было, и небо горело коротким, почти неприлично ярким закатом.
Витя спал в соседней комнате — здесь была уже глубокая ночь, а он днём носился по пляжу так, что засыпал сразу, едва коснувшись подушки.
Светлана держала в руках телефон — старый, простой, купленный здесь же, в местном магазинчике, за наличные, без её имени в договоре. Она открыла последнее сообщение и читала его, наверное, в сотый раз за эти недели, хотя знала уже каждое слово наизусть.
Последний разговор с Игорем был коротким. Он позвонил ночью, голос был какой-то не свой — не тот ровный, уверенный тон, каким он всегда говорил, даже когда дела шли плохо.
«Света, слушай меня внимательно и не спрашивай ничего», — сказал он тогда. — Собирай Витю, только самое необходимое. Деньги я уже перевёл, ты найдёшь на карте, которую тебе привезут. Билеты тоже готовы. Уезжайте сегодня же, до утра. Не из Москвы».
«Игорь, что случилось? Ты меня пугаешь».
«Я не могу объяснить сейчас. Просто доверься мне в последний раз. Пожалуйста».
«В последний раз?» — она тогда переспросила это слово, зацепившись за него, и он не ответил сразу.
«Света. — Он помолчал. — Если что-то случится — со мной, я имею в виду, — не возвращайся. Ни через месяц, ни через год. Ребята, с которыми я служил, тебя найдут, помогут выехать из Москвы и за границу. Там же помогут устроиться. Я обо всём договорился. Просто живите. Пожалуйста, живите».
Она тогда плакала в трубку, спрашивала снова и снова, что происходит, кому он что-то должен, от чего бежит, но он только повторял одно и то же — уезжай, не спрашивай, живи. И в самом конце, перед тем как связь прервалась, он сказал то, что она так и не смогла для себя объяснить:
«Я, кажется, наконец понял, зачем мне все эти годы досталась чужая молодость», — сказал он и тут же, будто смущаясь собственной серьёзности, добавил с коротким смешком: — Не для того же, чтобы беречь её для себя. Если бы я тогда десять лет назад выглядел бы на свои — ты бы на "старика" даже бы не посмотрела. А так вроде твой ровесник. То-то же. Спасибо ей — хоть на что-то сгодилась».
Она тогда даже сквозь слёзы фыркнула — совсем не вовремя, но искренне, — и это было последнее, что рассмешило её перед тем, как всё изменилось.
Больше она его не слышала. Ни звонков, ни сообщений. Только через неделю, уже здесь, на новом номере, который знали три человека на свете, пришло единственное сообщение — без подписи, но она узнала бы этот стиль где угодно:
«Со мной всё будет хорошо. Береги Витю. Я вас люблю».
Светлана убрала телефон, посмотрела на океан, который в темноте было уже не разглядеть, только слышать — тяжёлый, ровный шум прибоя, безразличный ко всему, что происходило по ту сторону воды, в городе, откуда она уехала, унося с собой сына и чужую, недоговорённую тайну.
Она не знала про мешок с листвой, про полигон за городом, про бледное молодое лицо, которое двое бездомных разглядывали под октябрьским солнцем. Не знала — и, наверное, ещё долго не узнает.
А над Москвой в тот же час собирались черные осенние тучи, обещая к ночи дождь.
Глава 1 Визиты (Часть3)
Осень в этом году выдалась долгой и сухой, и часовня Святителя Николая простояла без единого дождя почти три недели — редкость для Москвы. Епифаний пользовался этим: закончил тонировку северной стены, перебрал подсвечники, заново перевязал веник у входа. Работа руками всегда помогала ему не думать о том, о чём думать не хотелось. Но сегодня руки были заняты, а мысли всё равно ускользали в одну и ту же сторону — к Степану.
Он сидел на низкой скамье возле лесов, держа на коленях так и не открытую банку с олифой, и в третий раз за утро ловил себя на том, что смотрит в одну точку, ничего не видя.
Степан приходил к нему три раза. Первый — в мае, разбитый, растерянный, в казённой робе с чужого плеча, только что отделения. Тогда в нём было отчаяние, но было и что-то живое, ищущее — как у человека, который тонет и наконец увидел берег, пусть далёкий. Второй раз — в июне, спокойнее, увереннее, уже с историей про пекарню Красновых, про первый вернутый долг. Тогда Епифаний позволил себе понадеяться, что дорога, которую он тогда указал через силу, через собственную ложь во благо, — держит.
А третий раз, в конце августа, всё было иначе.
Епифаний до сих пор не мог для себя точно сформулировать, что именно изменилось. Не слова — слова были правильные, даже слишком правильные, отрепетированные, как у человека, который готовился к встрече заранее. Степан рассказывал о фонде, о передаче активов, о женщине из пекарни, о том, что готов остаться "только с тем, в чём приедет". Всё это звучало как долгожданное покаяние, как то самое исполнение, о котором Епифаний ему говорил ещё в мае. Но в глазах…
В глазах было не покаяние. В глазах была нервная, дёргающаяся ясность — так смотрит человек, который слишком долго не спал и слишком многое для себя решил в одиночку. Руки у Степана в тот раз не находили покоя: он то сжимал кулаки, то тут же отпускал, то механически потирал костяшки пальцев, будто там что-то саднило. И самое странное — раз или два, в середине фразы, Степан вдруг замирал, глядя не на Епифания, а чуть в сторону, за его плечо, туда, где ничего не было, кроме тёмного угла у иконостаса. Замирал секунду, две — и снова возвращался к разговору, как ни в чём не бывало, будто просто вспомнил что-то. Но взгляд после этого был уже не тот. В нём проскальзывала — Епифаний долго подбирал слово и остановился на самом честном — нотка безумия. Не буйного, не явного. Тихого, спрятанного за вежливой улыбкой, но настоящего.
Он тогда попрощался со Степаном у порога, благословить не мог, как и всегда, только сказал: «Идите с Богом», — и долго смотрел ему в спину, пока тот не свернул за клён. И весь тот вечер молился так, как не молился давно — не благодарственно, а тревожно, как молятся, чувствуя приближение беды, которую не можешь назвать по имени.
С тех пор — сентябрь, октябрь — от Степана ни слуху ни духу. И где-то в середине сентября разнеслось короткой строкой в новостях: пропал без вести. Епифаний слушал об этом по старому радиоприёмнику, который держал у себя в келье при храме, и не удивился. Удивление кончилось у него ещё тогда, летом, когда он впервые увидел эту нотку в глазах человека, который, казалось, наконец нашёл дорогу к свету.
…
Отец Владимир пришёл сам, без предупреждения, ближе к вечеру — коренастый, немолодой уже священник с приходом в двух остановках, к которому была приписана часовня. Он часто заходил проверить, как идёт реставрация, но в этот раз, едва переступив порог, сразу спросил:
— Иван Петрович, вы сегодня какой-то не свой. Случилось что?
Епифаний давно привык, что от отца Владимира ничего не скроешь — тот замечал состояние человека раньше, чем сам человек успевал в нём разобраться.
— Помните того мирянина, что заходил ко мне весной? — спросил он. — Бизнесмена. Я вам о нём рассказывал, не называя имени.
— Помню. Тот, с братом.
— Он пропал. По новостям сказали — три месяца уже.
Отец Владимир сел на скамью, снял скуфью, повертел её в руках.
— И вы вините себя.
— Не то чтобы виню, — Епифаний покачал головой. — Скорее... не понимаю. Он приходил ко мне три раза. И с каждым разом мне становилось спокойнее за него, кроме последнего. В последний раз что-то было не так, отец Владимир. Он говорил правильные слова — может быть, даже слишком правильные. А в глазах у него была тревога, которой я не видел ни в мае, ни в июне. Нервность какая-то, дёрганость. И взгляд иногда уходил куда-то в сторону, будто он видел не то, что перед ним, а что-то ещё.
— Бывает, — осторожно сказал отец Владимир. — Человек проходит через сильное потрясение, потом через долгую внутреннюю борьбу. Такое до края доводит и здоровых людей.
— Знаю. Я и сам так себе объяснял. Но не отпускает меня это, отец Владимир. Я двадцать восемь лет живу с памятью о собственном зле и научился отличать усталость от чего-то другого. А тут было другое.
Отец Владимир помолчал, глядя на потемневшие лики нижнего ряда иконостаса.
— Вы говорили, что он рассказывал вам о неких... встречах. О майоре, о старухе.
— Говорил. И я тогда ответил ему так, как счёл верным: не гоняться за именами, а смотреть на плод. От одного разговора — надежда и доброе дело. От другого — тяга обратно во тьму. По плодам, сказал я ему, и узнаете, с кем говорили.
— Правильно сказали, — кивнул отец Владимир. — Иного способа у нас с вами и нет — мы не экзорцисты и не следователи. Но раз вы сейчас снова об этом вспоминаете, значит, сердце ваше что-то держит и не отпускает.
— Держит, — признался Епифаний. — Я всё думаю: а что, если в последний раз со мной говорил уже не совсем он? Что если та тьма, с которой он боролся все эти месяцы, в конце концов подобралась ближе, чем он сам замечал? Я видел в его глазах не усталость праведника, отец Владимир. Я видел ту же нотку, что помню в глазах некоторых своих... бывших товарищей. Перед тем, как они делали то, чего потом было не исправить.
Отец Владимир долго молчал, потом произнёс тихо, без всякой торжественности в голосе:
— Мы не можем знать, что с ним случилось и что происходило в его душе в последние недели. Это не наше дело. Молитесь за него так, как молились бы за любого, кто вам дорог и о ком тревожится сердце. А тревогу свою — не гасите и не преувеличивайте. Просто несите.
— Я и так молюсь. Каждое утро.
— Значит, продолжайте, — кивнул отец Владимир, но не поднялся, как обычно делал, завершая разговор, а остался сидеть, глядя на потемневшие лики иконостаса. — Только позвольте мне сказать вам, Иван Петрович, кое-что сверх утешения, раз уж вы сами открыли этот разговор. Вы ведь мне рассказывали не только про его тревогу. Вы рассказывали про майора.
— Рассказывал. Он появлялся Степану несколько раз, знал о нём то, чего не мог знать никто посторонний, говорил его отцовским голосом. И, признаюсь, отец Владимир, я тогда для себя решил: если после встречи с ним в человеке прибавляется надежды и решимости к добру — значит, встреча эта не от тьмы. Плод был добрый. Он вернул пекарню, вернул Нижний, пошёл искать примирения. Я в этом сомнений не держу и сейчас — тот, кто явился ему в отделении, говорил и действовал не как обманщик.
— Я не про то, кто он, спрашиваю, Иван Петрович, — мягко остановил его отец Владимир. — Здесь у вас сомнения, кажется, и правда нет, и я его не буду сеять: плод в начале был добрый, слова — истинные, обличение — точное и милосердное одновременно. Меня тревожит другое. Не кто говорил. А как услышанное легло в сердце того, кто слушал.
Епифаний нахмурился.
— То есть вы думаете, что Степан... неверно его понял?
— Я думаю, что это самое вероятное объяснение, — сказал отец Владимир, — и оно куда более частое в духовной жизни, чем прямой обман. Святые отцы много писали о том, что даже подлинное откровение, даже истинное слово, обращённое к душе, может быть искажено самим слушающим — его гордостью, его нетерпением, его желанием получить быстрое и полное разрешение того, что должно разрешаться постепенно, годами труда. Благая весть, упавшая на невозделанную почву, приносит не тот плод, что она принесла бы на почве возделанной. Господь говорит через притчу о сеятеле именно об этом: семя одно, а земля разная.
— Вы полагаете, майор говорил ему о постепенности, а Степан услышал призыв к немедленному, полному разрыву со всем прошлым?
— Не берусь утверждать детали, я не при том разговоре был, — отец Владимир развёл руками. — Но смотрите сами, что вы мне рассказывали: сначала — возвращение отнятого, шаг за шагом, дело за делом, это путь трезвый, посильный, испытанный веками покаянной практики. А в последний раз — уже разговор о фонде, о полном отречении от всего, о рождении, как он сам говорил, "нового человека" на месте старого. Это уже не покаяние в церковном смысле, Иван Петрович. Это чаяние мгновенного преображения, минуя крест, минуя труд, минуя время. А душа, желающая получить венец без несения тяжести, очень легко принимает подлинное слово ангела за позволение сбросить с себя всё сразу — включая то, что сбрасывать нельзя: ответственность за живых людей, за холдинг, за тех самых людей, ради которых он же и начинал возвращать долги.
— Значит, дело не в лживом духе, а в человеческом нетерпении, наложившемся на истинное слово.
— Именно так я это вижу, — кивнул отец Владимир. — Апостол Павел предупреждал: "Знание кичит, а любовь назидает". То же и с откровением всякого рода — истина, принятая гордостью, а не смирением, работает не на созидание, а на разрушение, даже если истина сама по себе была светла. Ваш Степан, судя по вашим словам, к концу лета уже не советовался, не сомневался в себе, как в мае и июне, — он был уверен, спешил, готовился к какому-то решительному шагу, о котором и вам сказал заранее, отрепетированно. Уверенность в спешащем деле духовной жизни — плохой знак, Иван Петрович, вы это сами прекрасно знаете из своего опыта: чем ближе подлинное смирение, тем меньше в человеке спешки.
Епифаний долго молчал, глядя в пол.
— Что же мне было делать иначе?
— Ничего иного, — твёрдо сказал отец Владимир. — Вы не можете войти в чужую свободную волю и удержать её силой — этого не делает даже Бог, уважающий свободу человека больше, чем мы уважаем её сами. Даже истинное слово, сказанное свыше, человек волен исполнить с рассуждением или без рассуждения, с терпением или в горячке. Вы предупреждали его о постепенности с самого начала: "вернули пекарню — верните Нижний, дальше видно будет". Это был верный совет, соразмерный человеческой немощи. Если он в конце заспешил дальше, чем позволял его собственный путь, — это не ваша вина и, возможно, не вина того, кто с ним говорил. Это тот старый человеческий грех, о котором отцы предупреждают чаще прочих: принять правильное семя и попытаться собрать урожай раньше срока.
— А если он уже пал под тяжестью этой спешки?
— Тогда молитва за него нужна ещё больше, а не меньше, — отец Владимир посмотрел на него прямо. — Церковь не перестаёт молиться о живых, даже о тех, кто, казалось бы, оступился дальше некуда, потому что милосердие Божие не измеряется нашей уверенностью в чужой ошибке. Несите свою тревогу в молитву, Иван Петрович, а не в отчаяние. Это разные вещи, хотя внешне иногда похожи.
Он поднялся, снял с руки скуфью и, прежде чем надеть её обратно, произнёс на прощание:
— И вот что я вам скажу, как человек постарше: не берите на себя чужую вину за чужую спешку. Это не смирение, а тонкая форма гордости — думать, будто вся судьба другого человека зависела от точности ваших слов. Вы сказали правду и указали верный, посильный путь. Дальше — не в вашей власти, и не в вашей ответственности то, с какой скоростью человек решил по этому пути бежать.
Он благословил Епифания на прощание — то, чего сам Епифаний делать не имел права, — и ушёл, оставив того одного среди лесов и запаха олифы. Епифаний ещё долго сидел без движения, а потом поднялся и, как каждое утро уже много месяцев, стал на молитву — не сомневаясь больше в том, кто говорил со Степаном, но тревожась о том, что услышанное могло упасть на нетерпеливую, спешащую душу и принести не тот плод, что было задумано.
Епифаний ещё долго сидел без движения, а потом поднялся и, как каждое утро уже много месяцев, стал на молитву — не сомневаясь больше в том, кто говорил со Степаном, но тревожась о том, что услышанное могло упасть на нетерпеливую, спешащую душу и принести не тот плод, что было задумано.
Он закончил молитву, но подняться со скамьи сразу не смог — сидел, глядя на огонёк лампады, и в голове одна за другой всплывали мысли, которые он раньше от себя отгонял, а теперь позволил себе выпустить наружу, потому что отец Владимир своим "по плодам" впервые заставил его смотреть не только на источник, но и на то, что случилось между источником и человеком.
"А если он всё-таки видел? — подумал Епифаний, и от этой мысли ему стало не по себе, как от святотатства. — Ангелы посланы служить наследующим спасение, они не слепы к состоянию души, к которой их посылают. Если он видел Степана насквозь — знал про Карпова, про Краснова, про слова отца в палате, — почему же не увидел того, что в этом самом Степане уже назревала спешка, готовая всё погубить? Или он видел — и всё равно говорил так, как говорил?"
Он тут же остановил себя, зная, куда ведёт этот ход мысли, но не смог не додумать до конца.
"А может, дело не в том, что он не видел. Может, испытание было устроено именно так — не облегчить путь, а испытать, устоит ли душа перед подлинной свободой. Ангел обличает и открывает правду, а как её понесёт человек — не в его власти, это уже дело самого человека, его воли, его немощи. Разве не так было и со мной когда-то — истина открывалась, а нести её я не умел, и оттого спотыкался годами".
Но следом пришла другая, более трезвая и неприятная мысль, и он не позволил себе от неё увернуться, как учился не увёртываться от неприятных мыслей о собственных грехах.
"А может, ты просто ошибся, Иван Петрович. Может, тебе показалось в тот последний раз. Человек три месяца живёт на нерве, брата похоронил, ночей не спит — конечно, руки дрожат, конечно, взгляд бегает. Обычная человеческая усталость, а ты уже видения себе придумываешь, тьму подозреваешь там, где просто горе не даёт покоя. Ты ведь сам не выспался тогда — реставраторы полночи возились с лесами, и ты со свечкой полночи не спал, и слушал человека уже не свежей головой. Может, всё это твоя собственная тень, а не его".
Он покачал головой, недовольный сам собой, и всё же не смог отмахнуться и от третьего вопроса, самого неудобного из всех.
"А если ангел говорил ему правду, а спешка — не от испытания и не от моей усталости, а от того, что сам Степан слушал не до конца? Что если истина была подана верно, а воспринята криво не по Божьему замыслу, а просто потому, что душа человеческая слаба и слышит то, что хочет услышать? Тогда винить некого — ни ангела, ни себя, ни ночи без сна. Тогда это старая история: семя доброе, земля тернистая".
Он снова посмотрел на лампаду. Пламя чуть покачивалось от сквозняка, который всегда гулял в недостроенной часовне, и в этом покачивании не было ничего, кроме обычной физики огня и воздуха — но именно сейчас, после стольких вопросов, Епифаний впервые за много месяцев ощутил не уверенность, а тонкую, едва заметную трещину сомнения. Не в том, было ли явление истинным — здесь он, как и прежде, не находил в себе повода усомниться. А в том, всё ли было в этом явлении так просто и однозначно, как он для себя решил ещё в мае, объяснив всё одной удобной меркой "по плодам добро узнаётся".
"Плоды я видел добрые, — признался он себе. — Но плод созревает не сразу после посева. Может, я поторопился радоваться урожаю, пока дерево ещё гнулось от бури".
Он поднялся наконец со скамьи, тяжело, по-стариковски, и, пока шёл гасить лишние свечи перед сном, поймал себя на том, что впервые с той майской ночи не знает, что думать до конца. Не о том, кто явился Степану. А о том, что произошло дальше — в тишине между словом, сказанным свыше, и человеческим сердцем, которое это слово приняло.
Стук в боковую дверь прервал эти мысли раньше, чем он успел их разрешить — тихий, но настойчивый, тремя короткими ударами, будто человек знал заранее, что дверь именно эта.
Епифаний отложил свечу, вытер руки о полотенце и пошёл открывать.
На пороге стоял незнакомец. Молодой — на вид не больше тридцати пяти, — в простой тёмной куртке, ничем внешне не примечательный. И всё же, едва взглянув в его лицо, Епифаний ощутил холодок, пробежавший вдоль спины — не страх, а узнавание чего-то, чему по всем законам жизни там быть не полагалось.
Взгляд у незнакомца был такой, будто в нём уложилось множество прожитых чужих жизней — отягощённый памятью, которая по всем меркам не могла принадлежать человеку его лет. Этот взгляд не сочетался ни с гладкой кожей, ни с лёгкой посадкой плеч, ни со всей его моложавой статью.
— Простите за поздний час, — сказал незнакомец. — Я ищу Епифания. Меня зовут Игорь Сергеевич.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.




