Сувар. Повесть о том, как сгорела Булгария

- -
- 100%
- +
Он переписал первое число, второе число и разницу. Разница была столько дней, что он проверил счёт и получил то же самое.
Потом он придвинул чистый лист и стал писать грамоту.
Грамота вышла короткая. От хлебной палаты Великого города — старшинам суварских сёл правого берега. Кто придёт с оружием на стены Великого города, тому от палаты хлебное довольствие на всё время службы, на человека и на коня, как положено ратным людям по статье двенадцатой. Приходить к северным воротам, предъявить эту грамоту, быть вписану в книгу.
Статья двенадцатая была о довольствии пришлым ратным людям. Её писали лет сорок назад для кипчаков, которых нанимал прежний эмир, и с тех пор по ней никого не кормили. Бек искал её полночи по старым книгам уложений, потому что помнил, что такая была, и нашёл не сразу: она стояла не среди хлебных статей, а среди ратных, и на полях у неё не было ни одной пометки.
Он перечитал грамоту дважды. Про эмира в ней не было ни слова. Про недоимку тоже. Про то, что было тринадцать лет назад, — ничего.
Имени своего внизу он не поставил.
Утром Ильяс переписал грамоту набело, красиво, в два столбца, и положил перед ним. Он переписывал всё, что уходило из палаты, двадцать лет, и имел право спросить.
— Имя, — сказал Ильяс. — Внизу пусто.
— Так и надо.
— Бумагу без имени не примут.
— Её примут по печати.
Ильяс подождал. Он ждал так всегда: не спрашивая дальше, пока ему не скажут или пока не станет ясно, что не скажут.
— Имя тянет долг, — сказал бек. — Пусть идут не ко мне.
Ильяс посмотрел на пустое место внизу, потом на бека.
— Они же тебя помнят, — сказал он. — Кто из них жив.
— Поэтому, — сказал бек.
Ильяс сложил грамоту, провёл по сгибу ногтем и ушёл к своему столу. Больше он про это не спрашивал ни в тот день, ни после.
Палата приняла число дней, не глядя. Решили слать и за Волгу.
* * *
Дорожную ведомость бек составлял в тот же вечер.
Хлебные обозы уходили на север раз в две недели: везли зерно в северные житницы, ближе к Каме, где его держали на случай, и возвращались порожние. С обозами по службе ехали люди: весовщики сдать меры на месте, писцы вести приёмную книгу, подмастерья с поручениями, тележник, которого берут всегда. На каждого писалась строка и основание. Так было всегда, и никто никогда не читал эти ведомости, кроме того, кто их составлял.
Бек писал медленно. Он писал не тех, кого жалел, а тех, кого можно было вписать так, чтобы бумага не вызвала вопроса. Каждому нужна была причина, и причина должна была быть служебной.
Весовщик. Молодой писец. Двое подмастерьев при весовщике. Тележник.
Потом казённые работники, переводимые из городских мастерских в северные, по казённой надобности. Это тоже было обычно. Их вписывали строкой, без причины: причина была в самом слове «казённый».
Третьей снизу он вписал ткачиху казённой ткацкой. Имя, год поступления, основание.
Он посмотрел на это имя. Потом на год. Год стоял тринадцатый от нынешнего. Он вписывал это имя в ведомость довольствия каждую весну и ни разу не вписывал его никуда ещё.
Ниже он написал ещё одну строку: Юнус ибн Хасан, писец, для приёмки хлеба в северных житницах и обратного счёта. И вписал ниже жену Юнуса и двоих детей, при нём.
Он подержал калам над строкой и поставил точку.
Ведомость он оставил на своём столе, нарочно, потому что Юнус приходил в палату раньше отца и первым разбирал бумаги.
Утром Юнус вошёл к нему с листом в руке.
Лицо у него было, как у матери, когда она сердится. Юнус этого про себя не знал.
— Вычеркни, — сказал он.
— Нет.
— Отец. Обратного счёта в северных житницах нет. Приёмку ведёт житничный.
— Основание годное, — сказал бек. — Бумагу примут.
— Я не про бумагу. — Юнус положил лист на стол. — Меня тут знает всякая собака. Палата скажет: бек вывез сына с женой и детьми под хлебом. Это увидит всякий. И тогда за мной поедут другие, у кого есть кому вписать. И кто останется на стене?
— Тебя на стену не ставили.
— Поставят, — сказал Юнус. — Я сам встану.
Бек молчал.
Юнус взял калам, обмакнул и провёл по своей строке черту. Потом по строке жены и детей. Потом второй раз, крест-накрест, чтобы нельзя было прочесть. Рука у него была твёрдая. Бек смотрел на эту руку и думал, что мальчик не посадил ни одной кляксы и что он сам в двадцать шесть лет посадил бы.
— Хорошо, — сказал бек.
Юнус постоял. Он хотел сказать что-то ещё и не сказал, и пошёл к своему столу, и весь день писал ровно, как писал всегда. Это был единственный раз за всю их жизнь, когда они спорили.
Ведомость бек переписал начисто, потому что с перечёркнутым не подашь. Юнуса в ней больше не было. Ткачиха стояла третьей снизу.
* * *
Мунир принёс воду к полудню и остановился в дверях.
— Бек, — сказал он. — А правда, что за Волгу посылают? К лесным?
— Где говорят?
— У колодца.
Бек записал в книжечку: у колодца говорят про Волгу. Он записывал так всё лето: что говорят у колодца. У колодца всегда знали на два дня раньше палаты.
— Правда, — сказал он.
— А кого пошлют?
— Не тебя.
Мунир постоял, решил, что это ответ, и понёс кувшин дальше.
Бек знал, кого пошлёт, с ночи.
Гонец за Волгу должен был знать две вещи: дорогу и человека. Дорогу на правый берег знали многие: по ней ходили купцы, сборщики, сторожа. Человека знали немногие, и из этих немногих половина лежала в земле, а другая половина сидела в палате и смотрела себе в колени.
Он велел позвать из городской стражи Ильдара.
Ильдар пришёл к вечеру. Ему было около сорока. Он был из этого города, отсюда родом, и тринадцать лет назад ездил всадником в авангарде, которым командовал человек в позолоченной личине. После того как авангард распустили, Ильдар вернулся домой к жене и пошёл в городскую стражу, и бек встречал его во дворе палаты раз в месяц, когда стража приходила за своим. В прошлом году они говорили о сёдлах: у Ильдара седло было старое, ещё авангардное, с серебряной оковкой на луке, и он его не продавал.
Бек спросил тогда, помнит ли он дорогу на правый берег.
Ильдар сказал: её все помнят, кто ходил.
— Помнишь, что ты мне сказал про дорогу? — спросил бек теперь.
— Помню.
— А человека помнишь?
Ильдар посмотрел на него.
— Которого?
— Того, за кем ты ездил тем летом. На Суру и дальше.
Ильдар помолчал.
— Помню, — сказал он. — Он жив?
— Не знаю, — сказал бек. — Узнаешь.
Он показал на свёрток на столе. Грамота была написана в двух списках: один в палату, один туда.
— Это старшинам суварских сёл, — сказал бек. — Правого берега. Всем. Отвезёшь в лес на третью реку. Там тебе скажут, как дальше. Прочтёшь вслух: там читать некому.
— Мне ему сказать, от кого?
— От палаты.
— Он спросит.
— От палаты, — сказал бек. — Больше ничего.
Ильдар кивнул так, как кивают люди, которые решили не спорить, но и не согласились.
— Коня дадут? — спросил он.
— Двух. Одного своего возьми, одного от палаты. И хлеба на дорогу на двоих.
— Я один поеду.
— Хлеба на двоих, — сказал бек. — Тебе назад ехать с людьми.
Ильдар подумал и засмеялся. Он засмеялся коротко, как смеются всадники, когда им говорят то, чего они сами не додумали.
— С людьми, — сказал он. — Ладно.
Бек разогрел воск над лампой.
Своей печати у него не было. Была печатка палаты, медная, с потёртыми краями, которую держали в ларце у старшего писца и выдавали под запись. Бек взял её утром и записал: взято для грамоты за Волгу, одна. Теперь он положил на свёрток шнур, капнул на шнур воском и приложил печатку. Воск лёг ровно, и знак палаты вышел весь, до последней черты.
Он подержал печатку на воске ещё вдох, чтобы застыло, и отнял.
Потом отдал свёрток Ильдару.
Глава 9. Гонец
Ятман. Ҫӗнӗ Юман, конец августа 1236 года
Жали все и сразу, и полос не разбирали.
Так велел отец. В Ҫурла уйӑхӗ«месяц серпа» всегда жали по полосам, каждый двор свою, и спорили на межах, чья межа и чей колос свесился на чужое. В этот год отец обошёл три села за два дня и сказал в каждом одно и то же: жать всё подряд, всеми, начинать с дальних полей, свои ближние оставить напоследок. Кому что отдавать потом, решат старики. Причины он не сказал.
Шли по полю рядами по двенадцать, как косят луг, от края до края, мужики и бабы вперемешку. Вязальщики шли сзади. Дети подбирали колоски.
Ятман вязал.
Жать ему в этот год давали только до полудня, а с полудня ставили вязать, потому что палец, порезанный на зажине год назад, зажил криво, и серп в горсти у него ходил с перекосом. Вязал он быстро. Брал охапку, клал на колено, обводил жгутом из тех же стеблей, закручивал, подтыкал конец под перевязь. Сноп выходил тугой. Мать проверяла его снопы, поднимая за перевязь и встряхивая, и ни разу не сказала ничего, и это значило, что хорошо.
Снопы ставили в суслоны, по девять на сухом месте, по одиннадцать в низине, чтобы стояло крепче. Ятман ставил и считал. Счёт он вёл на осиновой бирке, которую отец выстрогал ему в дорогу к Волге, в месяц сенокоса. Тогда на бирке были ватаги, что шли навстречу, люди, которые ничего не продавали. Теперь на другой её грани стояли суслоны, по полям, и каждая зарубка была суслон, а каждая поперечная черта — поле.
К двадцатому дню жатвы на бирке было четыре поля и шестьсот с лишним суслонов.
— Ты их все считаешь? — спросил Бачман. Он носил снопы к суслонам и уставал носить.
— Все.
— Зачем? Они же стоят. Никуда не уйдут.
— Отец спросит.
— Отец и сам посчитает.
— Отец спросит у меня, — сказал Ятман.
Бачман подумал, взял два снопа под мышки и ушёл.
* * *
Гонец въехал в село на двадцать второй день жатвы, в сумерки.
Его увидели с поля. Сначала услышали: конь шёл по дороге от брода не рысью и не шагом, а тем ходом, каким конь идёт, когда рысью уже не может, а шагом ему не дают. Потом увидели. Конь был серый от пота, с пеной на груди. За ним на поводу шёл второй, порожний, и тоже в мыле.
Всадник не слез у околицы, как слезают чужие. Он доехал до середины, до кузни, где стояли люди, и остановился, и сидел, держась за луку обеими руками.
— Атнер, — сказал он. — Тут?
Никто не ответил сразу. Чужих здесь видели каждую неделю с весны, но те приходили пешком, с узлами, и спрашивали хлеба и дороги. Этот спрашивал человека.
Салих пробился вперёд. Он был широкий и медленный, и шёл он медленно, и когда подошёл, долго смотрел снизу на всадника.
— Ильдар, — сказал Салих.
— Салих?
— Ты же в городе.
— Был в городе, — сказал всадник. — Помоги слезть. Ноги не мои.
Салих взял его под мышки, как берут мешок, и снял. Ильдар встал на землю, покачнулся и сел прямо там, у кузни, на чурбак, на котором мать правила серпы.
Коней увели Урхас и Долгий. Отец велел их не поить сразу и не ставить, а водить. Урхас водил серого по кругу за кузней полночи, и Ятман, который не спал, слышал, как тот ходит: шаг, шаг, фырканье, шаг. Конь дышал тяжело, со стоном. К утру задышал ровнее.
Ильдар спал сидя.
Он заснул на чурбаке, пока мать несла ему молоко, и когда она подошла, он уже спал, прислонившись затылком к стене кузни, и кринку не взял. Отец пришёл с поля, посмотрел на него и велел принести лавку. Лавку принесли. Ильдара переложили на неё вдвоём, и он не проснулся, только сказал что-то про мост, и Салих, который стоял рядом, сказал, что это он про мост у ворот, что там доска гнилая, и что он и тринадцать лет назад про неё говорил.
Под головой у Ильдара, за пазухой, было что-то твёрдое. Салих нащупал это и не вынул.
— Пусть спит, — сказал отец. — Утром.
* * *
Утром Ильдар вынул из-за пазухи свёрток.
Свёрток был в промасленной коже, перетянутой шнуром, и на шнуре висел комок воска с печатью. Ильдар развязал шнур и развернул кожу, и под кожей оказался лист, сложенный вчетверо, серый, с загнутыми углами.
Ятман стоял близко, у отцова плеча, и видел лист.
На листе было написано. Ятман видел, что написано, и не видел, что. Знаки шли рядами справа налево, как идёт по воде рябь, если дует против течения, и были похожи на узор, который мастерицы вышивают по краю сурпана«женского покрывала», только мельче и без повтора. В узоре повтор есть всегда. Здесь его не было. Ятман искал его и не нашёл, и от этого лист показался ему неправильным, как неправильно ставят суслон.
— Читай, — сказал отец.
— Прочесть некому? — спросил Ильдар.
— Некому.
Ильдар кивнул, будто так и думал, и стал читать. Он читал по-булгарски и тут же говорил по-нашему, по кускам, и когда говорил по-нашему, смотрел не на лист, а на отца.
От хлебной палаты Великого города. Старшинам суварских сёл правого берега. Кто придёт с оружием на стены Великого города, тому от палаты хлебное довольствие на всё время службы, на человека и на коня, как положено ратным людям, по статье двенадцатой. Приходить к северным воротам. Предъявить эту грамоту. Быть вписану в книгу.
Он замолчал.
— Всё? — спросил Курак.
— Всё.
— А от кого?
— От палаты.
— Палата — это кто? — сказал Курак. — Палата — это дом. Дом не пишет.
— Имени нет, — сказал Ильдар. — Он не поставил.
— Кто — он?
Ильдар посмотрел на отца и не ответил. Отец тоже ничего не сказал. Он взял лист у Ильдара, подержал на весу и посмотрел на него так, как смотрел на незнакомый след: не читая, но запоминая.
— Вот это что? — спросил Ятман и показал пальцем в середину листа. Там, среди узора, стоял знак, не похожий на соседние: короткий, с хвостиком вбок.
Ильдар наклонился.
— Двенадцать, — сказал он. — Статья двенадцатая.
— Это число?
— Число.
Ятман смотрел на знак. Число было маленькое, меньше ногтя, и стояло посреди узора, как стоит в лесу зарубка на сосне: для того, кто знает, где искать. Он двенадцать лет думал, что числа режут, а не рисуют.
— Где его вешать? — спросил отец.
— Где хочешь, — сказал Ильдар. — Это тебе.
Отец понёс лист в лаҫ«летнюю кухню» и повесил на задний столб, на гвоздь, рядом с личиной. Лист висел криво, углом вниз.
* * *
Совет собрали в тот же вечер в большом овине за кузней.
Овин был пустой: сушить в нём начинали через три дня, и яму под очагом уже вычистили, а колосники ещё не положили. Пахло старым дымом и прелой соломой. Сели на солому кругом. Пришли старики из Хурӑнлӑх и старик с выселка. Пришли Хурҫӑ, Бажут, Курак, Салих, Гордята, Виряс, Ирсай. Тукташ сел не в круг, а к стене, где всегда садился на советах, потому что юмӑҫ«сказитель» не решает, а помнит. Ярмула принесли на жерди с рогожей и положили на солому у входа, где воздух. Он лежал высоко, подложив под спину свёрнутый тулуп, потому что низко ему было тяжело дышать.
Ильдар сидел рядом с отцом.
Ятман стоял у двери со своей биркой.
Его поставили туда не в гости. Отец сказал: стой у двери и режь. На каждого, кто скажет, — зарубку. Кто скажет дважды — две. Не режь только тех, кто кашляет.
— Зачем? — спросил Ятман.
— Потом увидишь.
Грамоту Ильдар прочёл ещё раз, для хурӑнлӑхских, которые не слышали утром. Прочёл так же: по-булгарски и по кускам по-нашему. Потом рассказал, что знал. Знал он немного и сказал коротко. У Яика в месяц пара сбили сторожу, из сорока вернулось девять. Палата послала гонцов по всей земле, от Камы до Черемшана. Суварский бек собирает под Суваром своих, шесть тысяч по росписи, и к Авӑн«месяцу овинов» приведёт их в город, на восточную стену. В городе достраивают вал, и не достроили, и вряд ли достроят.
— Много их? — спросил Бажут. — Тех.
— Никто не считал, — сказал Ильдар. — Кто видел, говорит: дым до неба.
Молчали.
Первым заговорил Хурҫӑ. Он и всегда говорил первым.
— Мы ушли, — сказал он. — Тринадцать лет назад. Со столбами простились, огонь унесли. Значит, нас там нет. Кто остался под эмиром, тот пусть и стоит. Вон их у бека шесть тысяч.
Ятман вырезал зарубку.
— Их шесть тысяч, а нас на трёх сёлах сто душ наберётся, — сказал Хурҫӑ. — И грамота эта не нам. Старшинам суварских сёл правого берега. А мы кто? Мы на третьей реке. Нас ни в одной книге нет.
— Я помню, какая бумага была, — сказал Курак.
Он сказал это не громко, но все повернулись.
— Тринадцать лет назад, — сказал Курак. — На дороге под Ага-Базаром бумагу читали. Эмир велел нас усмирять. Нас. Правый берег. А кто не покорится — взыскать. И того, кто нас поведёт, — взыскать с нами вместе. Я стоял рядом, я помню. А теперь та же палата пишет: придите, мы вас покормим.
— Не та же, — сказал Ильдар. — Хлебная.
— Палата — это дом, — сказал Курак. — Я сказал.
Ятман вырезал Кураку две.
Салих заговорил не сразу. Он сидел на соломе, как сидел на пасеке у колоды, — положив руки на колени ладонями вниз, — и смотрел в пустую яму под очагом.
— У меня брат в кожевенном ряду, — сказал он.
Больше он ничего не сказал. Все знали, что у Салиха брат в городе, сапожник, рыжий, левое веко ниже, полмизинца нет, жена-половчанка, двое сыновей и дочь. Салих рассказывал это тринадцать лет у каждого костра, когда вспоминали город. Теперь он сказал только одно, и все замолчали, и Ятман не знал, резать ли ему за это зарубку, потому что сказано было мало. Он вырезал.
— Буртасов уже били, — сказал Ирсай. — Весной. На нижней Суре, на выселках, два села.
— Это разбойники были, — сказал старик из Хурӑнлӑх.
— Разбойники не угоняют всех, — сказал Ирсай. — Разбойники берут, что унесут. Эти увели всех, кто ходит, а остальных оставили в избах. — Он помолчал. — Следующие мы. Буртасы, потом вы. Тут ближе, чем кажется.
— Ты за своих говоришь.
— Я за своих, — согласился Ирсай. — Мои тут тоже живут. Я тринадцать лет тут живу.
Виряс сидел молча. Гордята тоже. Гордята только раз поднял голову, когда Курак говорил про бумагу, и посмотрел на Курака, и опустил.
— Тукташ, — сказал старик с выселка. — Ты что скажешь? Ты у нас помнишь.
Тукташ сидел у стены. Он был молодой, двадцать шесть лет, и на советах садился так, будто его пустили посидеть.
— Юмӑҫ идёт туда, где будут называть, — сказал он. — Если пойдут — я останусь. Тут называть будет кого.
Он сказал это просто, и Ятман сперва не понял, что это значит. Он думал, что Тукташ говорит: я останусь, потому что тут дети и старики, их надо называть. Он так и решил и потом долго так думал. Он вырезал Тукташу зарубку и заметил, что старики из Хурӑнлӑх переглянулись.
С соломы у входа сказал Ярмул.
Голос у него был слабый, и его было слышно только потому, что все замолчали.
— Тринадцать лет назад мы ушли, чтобы жить, — сказал Ярмул. — Жить — не значит сидеть.
Он закрыл глаза. Больше он в тот вечер ничего не сказал.
Ятман вырезал зарубку.
Потом говорили все. Про жатву, про овины, про то, что город всегда брал, а не давал. Хурҫӑ говорил ещё трижды, старик с выселка дважды, и оба раза про свой овин, который худой. Бажут сказал, что эрзянский конец сделает, как скажет совет, но пусть совет скажет. Гордята сказал, что если пойдут, то русские пойдут тоже. Больше он ничего не сказал.
Ятман резал.
К тому времени, когда в овине стемнело так, что лица стало видно только у тех, кто сидел ближе к двери, у него на бирке было тридцать восемь зарубок. У Хурҫӑ шесть. У Курака четыре. У отца — ни одной.
Отец молчал весь вечер. Он сидел на соломе, как все, и слушал, и губы у него шевелились.
* * *
Потом отец заговорил, и заговорил не так, как говорили другие. Он стал считать.
Считал он вслух, негромко, как считал всегда, когда был неспокоен. Ятман знал этот голос.
— Дворов в трёх сёлах семьдесят два. Ртов — тысяча триста девяносто один. Мужиков от шестнадцати до пятидесяти — триста двенадцать. Из них больных и увечных — двадцать шесть. Остаётся двести восемьдесят шесть.
Он повернул голову к Кураку.
— Сколько надо, чтобы свезти всё, что стоит в суслонах?
— Если бабы будут возить — сто, — сказал Курак. — Если не будут — сто шестьдесят.
— Бабы будут возить. Сколько, чтобы обмолотить до снега?
— Столько же. Те же.
— Сколько, чтобы зимой возить дрова, ходить на лёд за рыбой и стеречь скот от волка?
— Меньше. Шестьдесят. Семьдесят.
— Семьдесят, — сказал отец. — Сколько, чтобы весной вспахать и посеять, если кто-нибудь не вернётся?
Курак помолчал.
— Если не вернутся, то все, кто есть, — сказал он.
— Все, кто есть, — повторил отец. Он смотрел в яму под очагом. — Сто пятьдесят шесть остаются. Сто тридцать можно взять. Больше нельзя: село не свезёт снопы и не доживёт до весны. — Он помолчал. — Сто тридцать.
Ятман держал нож над биркой и не знал, резать ли. Это было одно слово или много? Он вырезал одну зарубку. Потом, подумав, вторую.
— Сто тридцать, — сказал отец ещё раз. — Сто тридцать там лягут в первый день и никого не спасут. Их поставят на худую стену, где некому стоять, и они там лягут. Город этого не заметит.
Хурҫӑ открыл рот, и отец поднял ладонь, и Хурҫӑ закрыл.
— Если идти, — сказал отец, — то всем. Всем правым берегом, как тогда. Нашим шести сёлам, что осели по Суре. Волжским: Тикаш хули, Мӑн Юман, Хулашу, Шӑхалю, всем, что под Таяпой. Эрзе. Марийцам. Буртасам. Русским. Всем, кто тогда стоял.
Было тихо. Где-то за стеной овина, у кузни, ходил конь Ильдара, и было слышно, как Урхас говорит ему что-то.
— Нас не позовут, — сказал старик из Хурӑнлӑх. — Нас позвали. А их кто позовёт?
— Мы, — сказал отец.
— А если они спросят: зачем? Зачем нам идти к эмиру, который велел нас усмирять?
Отец повернул к нему голову.
— Мы идём не к эмиру, — сказал он. — Мы идём к тем, кого затопчут первыми. Хурӑнвар. Шӑхаль. Сёла у Волги. Сувар и сёла под Суваром, где у каждого второго из вас родня. Те, что остались, когда мы ушли. Кто в сёлах, кто у суварского бека на стене — братья ваши, сваты, дядья. Когда те, с востока, пойдут к городу, они пойдут через их сёла. Город закроет ворота. Сёла закрыть нечем.
Он замолчал и больше ничего не прибавил.
Ятман посмотрел на свою бирку. У отца теперь было четыре зарубки: одна за счёт, одна за «сто тридцать», одна за «всем» и одна за «не к эмиру». Он хотел вырезать ещё одну, за Хурӑнвар, и не вырезал, потому что не знал, было это новое слово или то же самое.
* * *
Решали долго, но уже не спорили.
Решили так. Три села дают сто тридцать, от каждого двора, где есть кому, — по одному, и кто пойдёт, решают дворы, а не совет. Курак ведёт обоз, телеги дают все, по счёту. И шлют повестки. По всем суварским сёлам правого берега и по союзникам, всем, кто тринадцать лет назад стоял на Суре. Сходиться к великому молению у Мӑн Юман. В полнолуние Авӑн уйӑхӗ«месяца овинов».
— Там и решат, кто поведёт, — сказал старик из Хурӑнлӑх. — У котлов.
— У котлов, — сказал отец.
— А повестки как? — спросил Бажут. — Бумагу писать некому.
Отец повернулся к двери.
— Ятман.
Ятман шагнул от двери, и бирка в руке у него стала тяжёлой.
— Сколько дней до полнолуния Авӑн?
Ятман знал. Он считал луну с весны, потому что отец велел считать всё, а луну считать было легче всего: она сама показывает.
— Двадцать пять, — сказал он. — И сегодняшний. Если завтра утром резать первую, то двадцать шесть.
— Бирки, — сказал отец совету. — С зарубками. На каждой знак трёх сёл и двадцать шесть зарубок. Каждое утро в селе, куда её привезут, срезают по одной. Когда срезать нечего — это день. Кто не идёт, пусть отдаст бирку гонцу назад, целую. Кто оставит у себя — тот срезает и приходит.
Старики из Хурӑнлӑх подумали и кивнули. Это было понятно. Так считали долги и так считали дни до свадьбы, и никто не спросил, почему не словом.
— Сколько бирок? — спросил Курак.
Отец стал загибать пальцы.
— Шесть — нашим, что по Суре. Четырнадцать — волжским сёлам. Три — эрзе, Валдаю и его соседям. Три — марийцам, в Ҫармӑс ялӗ и дальше. Две — буртасам. Одна — городецким на Суре. Одна — в Таяпу, сотнику. — Он подумал. — И одна Ишлею. Отдельно. Он моление ставит.
— Тридцать одна, — сказал Кӗвӗрке с порога.
Он стоял за Ятманом в дверях, хотя его никто не звал, и никто не заметил, когда он пришёл. На него оглянулись. Он покраснел.
— Т-тридцать одна, — сказал он тише.
— Тридцать одна, — сказал отец. — Режет Ятман.
Мать всё это время сидела на соломе у самой двери, с краю, как сидят женщины, которых позвали не решать, а слушать. Ятман видел её спину. Когда совет встал и пошёл к выходу, она встала последней. Отец проходил мимо неё, и она сказала:




