- -
- 100%
- +

Глава 1: Искусство выжженного листа
Ты просыпаешься от запаха гари, но это не пожар. Это твой мозг. Он медленно, методично тлеет где-то в районе префронтальной коры, оставляя после себя серую, горькую золу несбывшихся сюжетов. Имя моё – Лев Христофорович Шмуклер, и я – писатель. То есть человек, который три года не может написать ничего, кроме списков в блокноте. Списки – это безопасно. «Купить тухлый кефир для эффекта трагедии в желудке», «позвонить матери (не надо)», «темы для великого романа: 1) мужик, 2) мужик, но с пистолетом, 3) мужик с пистолетом и экземой, 4) экзема, её внутренний мир».
Квартира, вернее, комната в хрущёвке, раздолбанной до состояния археологической диггерской ценности, делилась со мной ещё два организма: кот Борис Николаевич, страдавший, судя по взгляду, экзистенциальным кризисом бытия без opposable thumbs, и сосед сверху, дядя Жора, который коллекционировал пустые бутылки из-под белизны и воссоздавал в своей однушке битву при Ватерлоо, используя тараканов в роли французов и немцев. Звуки падения наполеоновской армии сквозь потолок – вот мой саундтрек творчества.
Безденежье – это не просто отсутствие купюр. Это физическая материя, атмосферное давление. Оно вдавливает тебя в пол, заставляет рассматривать узоры на линолеуме в поисках кода да Винчи, который откроет сейф с гонораром. Оно делает из похода в магазин за дошираком экспедицию на Эверест с расчётом калорий до последней крупицы сушёной морковки. Я продал всё, что имело хоть какую-то ценность, включая старую пишущую машинку «Ундервуд» (на неё падал потолок, она была в стиле «пост-советский стук-арт»), и вступил в эру цифрового ничтожества, печатая на ноутбуке с отваливающейся «К», что делало каждое слово похожим на заикающегося философа: «ккккогда ккккровь засохла на ккккухонном ккккранЕ».
Отчаяние – это когда ты начинаешь гуглить «как написать бестселлер за неделю», читаешь статьи бывших копирайтеров, ставших гуру литературного успеха, и понимаешь, что их советы сводятся к «поймать волну», «быть в потоке» и «найти свою нишу». Моя ниша, видимо, находилась где-то между щелью в диване, где завалялась засохшая сметана, и унитазом дяди Жоры, в который он спускал побеждённых тараканов-гренадёров.
Но однажды, в особенно яркий момент, когда Борис Николаевич смотрел на меня с таким презрением, что я почувствовал себя литературным критиком, меня осенило. Осенило не лучом света, а скорее каплей конденсата с промерзшего окна, упавшей прямо на темечко. Если мир отказывается давать мне сюжет, я создам его сам. Не на бумаге. В жизни. Искусственный успех для искусственного творца. Художественная акция длиною в жизнь. Перформанс отчаяния, который, будучи описанным, и станет тем самым романом. Сатирой на всё. На писательские тусовки, на погоню за хайпом, на абсурдность бытия. Я стану куратором собственного падения, режиссёром провала, который выглядит как взлёт. Проект «Глория».
Концепт был прост и гениален, как лом. Я создам литературного персонажа. Не на страницах, а в реальности. Моего двойника, автора-загадки, мистификацию, которая взорвёт маленькое болотце местной богемы. А потом я «найду» его дневник, опубликую его как сенсацию, и мы все будем купаться в деньгах и внимании. Персонаж должен быть идеален: таинственный, травмированный, гениальный и, что критически важно, мёртвый. Чтобы не предъявлял авторских прав. Мне нужен был труп. Но не реальный, конечно. Это было бы уже криминально и не по-паланиковски изящно. Мне нужен был труп-призрак, труп-конструкт.
Я назвал его Аристарх Токмаков. Имя звучало как удар чугунным утюгом по черепу – тяжело и окончательно. Он был писателем-затворником, жившим в заброшенной водонапорной башне на окраине города, писал манифесты о «текстуальной телесности» и «семиотике вырождения», которых, естественно, никто не видел. Он умер при загадочных обстоятельствах, оставив после себя единственную рукопись – роман-лабиринт, роман-вирус. Моя задача была сначала создать миф о Токмакове, а потом «обнаружить» его наследие.
Первый шаг – засветить имя в узких кругах. Я создал десяток фейковых аккаунтов в соцсетях и на литературных форумах. От имени восторженных читателей, случайных знакомых, помешанных исследователей я начал ронять крупицы легенды. «Вы читали Токмакова? Нет? А я видел один листок, найденный возле той самой башни… там были слова, после которых три дня болели зубы». «Слышал, он экспериментировал с записью текста на дрожжевом тесте, а потом пёк из него хлеб и съедал, вбирая сюжет в плоть». «Говорят, его последний роман написан на стенах башни, но прочесть его можно только при определённом угле падения луны, и то, если у тебя астигматизм».
Абсурдность заявлений была их защитой. Это же был performance art. Я сам почти начал верить в этого психа из башни. Особенно после третьей бессонной ночи, когда я писал от его лица манифест «Литература как аутоиммунная болезнь: текст, пожирающий носителя». У меня заныла печень. Я воспринял это как знак.
Параллельно нужно было обустроить «место силы». Заброшенная водонапорка на промзоне была идеальна. Я проникал туда ночами, как крыса-неудачник. На стенах, используя трафареты и баллончик с краской, я начал наносить отрывки «текста» Токмакова. Бессвязные, пугающие, псевдофилософские сентенции: «МОЯ КИШКА ПИШЕТ ШЕДЕВР НИТКОЙ ИЗ ГЛИСТОВ», «СЛОВА ЭТО ЧЕШУЯ НА ТЕЛЕ БОГА-ПРОКАЖЁННОГО», «ВСЕ ВЫ – СНОПИКИ В САЛАТЕ МОЕГО НЕБЫТИЯ». Это было смешно, жутко и отчаянно. Я чувствовал себя идиотом и гением одновременно, что, вероятно, и есть классическое состояние художника.
Одной ночью, когда я, закончив очередную «фреску» (изображавшую схему пищеварения метафоры), спускался по ржавым скобам башни, меня окликнул снизу хриплый голос.
– Эй, Пикассо! Слезай, поговорить надо.
Я чуть не сорвался. Внизу, освещённый тусклым светом разбитого фонаря, стоял мужик в драном камуфляжном плаще и с тележкой из супермаркета, доверху забитой банками. Это был не дядя Жора. Это был квинтэссенция всего маргинального, что плодил этот район. Лицо, будто вырезанное из старой покрышки, глаза – две щелочки от консервного ножа.
– Кто ты? – выдавил я, достигая земли.
– Меня зовут Семён, – сказал он, и голос его скрипел, как несмазанная дверь в ад. – Но все зовут Сёма-Консерва. Я здесь живу.
– В башне?
– Рядом. В котле от старого паровоза. Удобно. Кругло.
Он оказался местным философом-бомжом, своеобразным хранителем этой свалки. И он наблюдал за моими ночными вылазками. Вместо того чтобы сдать меня полиции или просто побить, Сёма-Консерва проявил неожиданный, пугающий интерес.
– Это ты про того… Токмакова понаписал? – ткнул он грязным пальцем в свежую надпись: «ЯЗЫК – ЭТО МОГИЛЬНЫЙ ЧЕРВЬ, КОТОРЫЙ ГОВОРИТ ТВОИМИ ГУБАМИ».
Я кивнул, готовый ко всему.
– Фигня, – отрезал Сёма. – Слишком сложно. Над людями надо смеяться, а не пугать их. Они и так пуганые. Вот смотри.
Он достал из тележки банку тушёнки без этикетки, открыл её перочинным ножом и, зачерпнув мякоть, размазал по бетону рядом с моим текстом. Потом пальцем вывел: «ВАШ БОГ СДОХ ОТ ПОНОСА». И поглядел на меня с вызовом.
– Чувствуешь разницу? Прямо в душу. По утрам тут бабки на помойку ходят, прочтут – день прожит не зря.
И тут меня осенило второй раз. Сёма-Консерва был гением. Гением чистого, нефильтрованного, маргинального абсурда. Он и должен был стать первым «свидетелем», первым адептом культа Токмакова. Я рассказал ему всё. Почти всё. О бедности, о провале, о своём плане. Он слушал, жуя тушёнку, и кивал.
– Значит, нам надо продать этого покойничка? – резюмировал он.
– В общих чертах, да.
– Я в деле, – сказал Сёма. – Но у меня условия. Во-первых, 30% от бабла. Во-вторых, ты вставишь в его книгу мой манифест.
– У тебя есть манифест?
– Он у меня в голове. Я его тебе продиктую. Он про то, что мир – это банка, а мы все – тухлая килька. Глубоко.
Так родился творческий союз. Шмуклер и Консерва. Писатель-неудачник и философ-бомж. Мы дополнили миф о Токмакове народной, брутальной простотой Сёмы. Легенда обрастала плотью. Теперь уже не только в сети, но и в реальности, среди обитателей промзоны, поползли слухи о призраке башни, который говорит устами сумасшедшего консервщика. Сёма выступал на свалке с чтением «апокрифов Токмакова», которые мы сочиняли вместе по ночам, сидя у его котла и запивая чифиром. Это была потрясающая, сюрреалистическая сатира на литературный процесс. Сёма вёл себя как пророк, а его паства – пьяницы, бомжи и потерянные души – внимала, сплёвывая и одобрительно покрикивая. Они стали первыми, искренне верящими в существование Аристарха.
Я начал писать. Впервые за три года слова лились рекой. Я описывал наш же собственный трюк, возводя его в степень метафоры всего. Роман назывался «Башенный синдром». От лица литературоведа, который находит дневники Токмакова, я писал историю его жизни, его безумия, его смерти. Вплетал туда «манифест кильки» Сёмы. Это была мощная, тёмная, смешная и очень грустная проза. Я выкладывал фрагменты в сеть от имени «исследователя», и они начали цеплять. Сначала скептические комменты, потом интерес, потом восторг. «Где это издано?», «Кто этот Токмаков?», «Это величайшая мистификация или гениальная находка?».
К нам приехали первые «паломники» – хипстеры с фотоаппаратами, искатели острых ощущений. Они фотографировались на фоне надписей в башне, искали Сёму для селфи. Сёма, обладавший врождённым чутьём на абсурд, торговал «реликвиями»: ржавыми гвоздями «с башни Токмакова», банками с «воздухом его вдохновения». Мы начали зарабатывать. Сначала копейки, потом – настоящие деньги. Я купил Борису Николаевичу дорогой корм, и он посмотрел на меня с новым, уважительным недоумением.
Именно в этот момент, когда наш план начал работать с пугающей эффективностью, появилась она. Алёна. Журналистка из модного онлайн-журнала, пишущего о современной культуре. Стильная, острая, с глазами, которые видели насквозь. Она пришла не как турист, а как следователь.
– Я хочу найти того, кто это всё придумал, – сказала она прямо, глядя на меня в упор. Мы сидели в убогой забегаловке, и я чувствовал себя её подопытным кроликом.
– Что придумал? – попытался я блеснуть непроницаемостью.
– Токмакова. Весь этот цирк. Это гениально. Это лучший художественный жест за последние пять лет. Но за каждым жестом стоит жёст. Кто он?
Я лгал. Говорил, что просто исследователь, энтузиаст. Но она улыбалась той улыбкой, которая говорит: «Я знаю, что ты врешь, и мне нравится смотреть, как ты изворачиваешься». Алёна стала появляться всё чаще. Она втерлась в доверие к Сёме, который, к моему ужасу, начал таять под её вниманием и рассказывал всё больше «подлинных» деталей, часть из которых мы даже не придумывали. Он начал импровизировать, и его импровизации были блестящи и опасны. Он рассказал ей про «последнюю рукопись» – не просто текст на стене, а некий артефакт, который Токмаков завещал найти «достойному».
– Что это за артефакт? – спросила Алёна, и её глаза горели азартом охотника.
– Книга, – мрачно сказал Сёма, вдохновлённый своим новым ролью. – Книга, написанная не чернилами. А болью. Настоящей. Её можно найти только там, где сходятся три луча: лунный, от фонаря и от горящего мусора. И только если у искателя… пусто в кармане и в душе.
Я готов был убить его. Мы ничего такого не планировали! Но Алёна загорелась. Она решила найти этот артефакт. И её решимость, её вера в миф, который мы создали, были настолько сильны, что начали влиять на реальность. Вернее, на меня. Потому что в какой-то момент, наблюдая за её исступлёнными ночными поисками в промзоне, я понял ужасную вещь. Я влюбился. Влюбился в женщину, которая была влюблена в мою же химеру. В фантом. В Аристарха Токмакова. И чтобы быть ей интересным, мне приходилось быть не собой – жалким Лёвой Шмуклером, а проводником в мир мифа. Я говорил с ней о Токмакове так, как никогда не говорил о своих реальных мыслях. Я цитировал его выдуманные тексты, и она слушала, затаив дыхание. Я стал заложником собственного спектакля.
А затем случилось непредвиденное. То самое, о котором не пишут в учебниках по созданию литературных мистификаций. Настоящая мистика.
Однажды утром, придя в башню, чтобы добавить очередную порцию «пророчеств», я обнаружил новую надпись. Её не было вчера. И её не мог сделать Сёма – он был с похмелья и спал в своём котле. Надпись была сделана тем же баллончиком, что и мои, но почерк… почерк был другим. Угловатым, нервным, совершенно непохожим на мой размашистый стиль или на корявые буквы Сёмы. Она гласила:
«ШМУКЛЕР. ТЫ НОСИШЬ МОЮ МАСКУ, НО ТВОЁ ЛИЦО ПРОГНИЛО ИЗНУТРИ. ТЫ ПЫТАЕШЬСЯ ПИСАТЬ МОЮ БОЛЬЬЮ, НО У ТЕБЯ БОЛИТ ТОЛЬКО ЖИВОТ ОТ ДЁШЕВОЙ ЛАПШЫ. Я ЗДЕСЬ. И МНЕ НЕ НРАВИТСЯ, КАК ТЫ ВЕДЁШЬ МОЮ ПЬЕСУ».
Меня бросило в холодный пот. Это была шутка? Чья-то злая, очень точная шутка? Я оглянулся. Башня была пуста. Только ветер гудел в дырах ржавого металла. Я стёр надпись, стараясь не дрожать руками. Но слова врезались в мозг.
С этого дня всё пошло наперекосяк. Надписи стали появляться регулярно. Всегда, когда меня не было. Всегда – болезненные, точные, бьющие прямо в цель. Они комментировали мою жизнь, мои отношения с Алёной, даже мои тайные мысли. «ОНА ЛЮБИТ ПРИЗРАКА, КОТОРОГО ТЫ ВЫДУМАЛ. КАКОВО ЦЕЛОВАТЬ ЕЁ, ЗНАЯ, ЧТО ОНА ЦЕЛУЕТ ЕГО?». Это было невыносимо. Я подозревал всех: Сёму (но он физически не мог писать в таком стиле), Алёну (зачем?), каких-то посторонних шутников. Но чувство было иным. Так, словно миф, который я создал, материализовался. Так, словно Аристарх Токмаков, раздражённый плохой игрой актёра в своей роли, вышел на сцену и начал диктовать свои условия.
А потом исчез Сёма-Консерва. Не просто ушёл. Исчез. В его котле осталась нетронутая тележка, половина манифеста «Килька», записанного на картонке, и странный предмет: старый, совдеповский карандаш с надкусанным грифелем. Алёна, обнаружившая исчезновение, была в панике. Но не от страха за Сёму, а от восторга.
– Понимаешь? – говорила она, её глаза сияли почти безумным блеском. – Это часть ритуала! Он ушёл, чтобы найти артефакт! Или… или его забрал сам Токмаков! Мистификация зашла слишком далеко, она стала реальной!
Я смотрел на неё и видел, как наша ложь, наша игра, пожирает нас. Сначала она съела мою реальность, теперь, возможно, съела Сёму. А потом взгляд Алёны упал на меня. И в нём была не любовь, не симпатия. Было жадное, ненасытное любопытство.
– Лёва, – сказала она тихо, почти шёпотом. – А что, если ты… не просто исследователь? Что, если ты… знаешь больше? Что, если ты… часть этого? Его голос?
Я не ответил. Я не мог. Потому что в этот момент в кармане у меня завибрировал телефон. Пришло СМС с неизвестного номера. Всего две строчки:
«ПРОДОЛЖАЙ ИГРУ, АВТОР. АКТ ВТОРОЙ НАЧИНАЕТСЯ. СЦЕНАРИЙ МЕНЯЕТСЯ. ИЩИ КОНСЕРВУ В БАНКЕ С НОМЕРОМ 13. П.С. ЕЁ НАДО ОТКРЫТЬ НЕ КЛЮЧОМ. ЧЕРЕПОМ».
Я поднял глаза и встретился с взглядом Алёны. Она смотрела на мой побелевший лицо.
– Что-то случилось? – спросила она.
– Нет, – прошептал я. – Всё по плану. Всё идёт… как должно идти.
И понял, что уже не я управляю историей. Ею управляет кто-то другой. Или нечто другое. Мой роман вырвался из-под контроля и начал писать меня. А сатира об искусственном успехе превращалась в настоящий мистический триллер, где цена за славу могла оказаться невыразимо высокой. И первой платой, похоже, стал Сёма.
Глава 2: Банка номер тринадцать
Тело не болело. Оно пело. Гимн абсурда на мотив вселенской пустоты. Я стоял на свалке, которая была мне и домом, и храмом, и теперь – местом преступления. Утро пахло горелым пластиком и надеждой, которой не следовало быть. Сообщение на телефоне горело как язва на совести. Ищи консерву в банке с номером 13. Её надо открыть не ключом. Черепом.
Алёна не отходила от меня ни на шаг. Её дыхание было частым, возбуждённым. Она уже не скрывала, что видит во мне не Лёву, а некую фигуру на шахматной доске Токмакова – то ли пешку, то ли ферзя, но точно участника игры.
– Что будем делать? – спросила она, и в её голосе звучала не просьба, а требование соучастника.
– Искать, – ответил я тупо, потому что мозг отказывался выдавать более сложные конструкции.
Банка номер 13. На свалке, где Сёма-Консерва обитал годами, банок были тысячи. Консервных, стеклянных, жестяных из-под краски, химикатов, еды. Целое мегаполисское месторождение ржавого металла. Нумерация могла быть на дне, на крышке, на этикетке. Или её не было вовсе. Это могла быть метафора. Но сообщение было слишком конкретным, чтобы быть метафорой. Черепом. Эта деталь леденила душу.
Мы начали поиски. Алёна – с фанатичным рвением, я – с ощущением, что рою себе могилу. Она фотографировала каждую подозрительную банку, вела заметки в блокноте, бормотала что-то о «символике числа тринадцать в маргинальной эсхатологии». Я же просто переворачивал хлам, и в голове стучала одна мысль: «Сёма, где ты, старый ублюдок? Если это твоя шутка, я убью тебя второпях».
Через три часа, когда солнце начало жестоко припекать, а руки были исцарапаны ржавчиной, Алёна вскрикнула. Не от восторга, а от ужаса. Она стояла возле кучи промышленного мусора, где валялись старые двигатели, и смотрела вниз, зажав рот ладонью.
Я подошёл. Там, в тени от гигантского маховика, аккуратно, почти ритуально, были выставлены тринадцать банок. Старых, деформированных, без этикеток. Они стояли в круг. А в центре круга лежал предмет. Не череп. Пока нет. Это была… банка. Побольше. И на её запотевшей, грязной жести был нацарапан (тем же угловатым почерком, что и надписи в башне) номер: 13.
Алёна протянула руку, но я схватил её за запястье.
– Не надо.
– Почему? Там может быть ключ! Подсказка!
– Там может быть что угодно, – сказал я, и в горле пересохло. – Там может быть часть Сёмы.
Она вырвала руку, но не полезла. Мы стояли и смотрели на эту банку, как древние люди на менгир. Она излучала тихое, зловещее безумие.
– «Открыть не ключом. Черепом», – процитировала Алёна шёпотом. – Это… инструкция? Или угроза?
– Возможно, и то, и другое.
Нужен был череп. Но где его взять? Я огляделся. Свалка была полна «останков» цивилизации: пластиковые черепа игрушек, разбитые телевизоры с похожими на пустые глазницы экранами, круглые ржавые редукторы. Но всё это было не то. Требовалась подлинность. Или её иллюзия.
И тут я вспомнил. У Сёмы был «талисман». Он называл его «Хозяин Свалки». Это был настоящий череп небольшого животного, собаки или лисицы, найденный им давно. Сёма наряжал его в разный хлам – проволочную корону, окурок в глазнице. Он говорил, что череп даёт советы. «Хозяин сказал – сегодня рыться в зелёном контейнере, там будет сюрприз». И ведь часто находил что-то ценное. Я всегда думал, это его бомжеская мифология. Теперь эта мифология оборачивалась против нас.
– У Сёмы был череп, – сказал я. – Он должен быть в его… доме.
Мы двинулись к паровозному котлу. Внутри царил привычный творческий беспорядок: одеяла, книги (Сёма, оказывается, собирал брошюры по садоводству и философии), куча мелочей. Но черепа не было. Его святилище было осквернено. Вместо «Хозяина Свалки» на импровизированном алтаре из кирпичей лежала записка. И снова тот почерк:
«ЗАБУДЬ СТАРЫХ БОГОВ. НОВОМУ БОГУ НУЖНА НОВАЯ ГОЛОВА. ТВОЯ ПОДОЙДЁТ?»
Я схватился за голову инстинктивно, как будто её уже хотели снять с плеч. Алёна прочитала записку и посмотрела на меня не с ужасом, а с каким-то научным интересом.
– Это эскалация, – констатировала она. – Миф требует жертвы. Сначала символической – уход Сёмы. Теперь – реальной. Или опять символической? Трудно сказать.
– Алёна, давай остановимся, – выдохнул я. – Это зашло слишком далеко. Вызываем полицию, говорим, что человек пропал…
– НЕТ! – её крик был резким, как удар ножа. – Ты ничего не понимаешь? Мы на пороге открытия! Токмаков – он жив. Не буквально, но жив! Он действует через пространство, через знаки! Если мы позовём полицию, они всё разрушат. Они не поймут. Они завалят это дело, а Сёму спишут как бомжа, которому надоело жить. Ты хочешь этого? После всего, что он сделал для… для легенды?
Она говорила «для легенды», а не «для нас». Я понял, что для неё Сёма уже перестал быть человеком. Он стал персонажем. Исчезновение персонажа – это не трагедия, а развитие сюжета.
Мне стало страшно уже не за Сёму, а от неё. От этой холодной, одержимой жажды продолжения истории любой ценой.
– Что же делать? – спросил я, чувствуя себя марионеткой.
– Играть по его правилам. Нам нужен череп. Найдём другой.
– Где?
– На свалке полно костей, – пожала плечами Алёна. – Животных. Или… пойдём на заброшенное кладбище за промзоной. Там старые могилы разрыты мародёрами.
Идея ковыряться на кладбище в поисках черепа для открытия банки с номером 13 казалась пиком безумия. Но в моей жизни безумие стало новой нормой. Мы пошли. Заброшенное кладбище «Красный Октябрь» (ирония названия не ускользала) было царством разрухи и вандалов. Мы бродили среди опрокинутых памятников, и я ждал, что из-за любого угла выйдет сам Аристарх Токмаков с баллончиком в руках. Череп мы нашли не в могиле, а в разрушенном склепе. Он валялся среди битого кирпича. Не человеческий, слава богу. Крупный, возможно, собачий. Алёна, не моргнув глазом, завернула его в свой шарф.
– Идём, – сказала она, и в её глазах горел огонь азарта.
Мы вернулись к кругу из банок. Сумерки сгущались, окрашивая свалку в сизые, зловещие тона. Банка номер 13 лежала в центре, немой укор. Алёна вынула череп из шарфа и протянула мне.
– Ты должен сделать это. Ты… ближе к этому всему.
Я взял холодный, шершавый череп. Он был ужасающе легким. Открыть не ключом. Черепом. Как? Ткнуть им в банку? Разбить её?
Я опустился на колени перед банкой. Алёна включила фонарик на телефоне, её рука дрожала. Я поднёс череп к крышке банки. И тут заметил то, чего раньше не видел. На крышке не было стандартного ключа-кольца. Вместо него была… прорезь. Длинная, тонкая щель. По форме она напоминала… черепной шов. Тот самый, что соединяет теменные кости.
Сердце упало куда-то в ботинки. Это была не метафора. Это была инженерная задача. Я перевернул череп. Нижняя часть, где когда-то был позвоночник, имела острый, неровный край. Я примерил. Щель на крышке и край черепа… они подходили. Как ключ к замку.
– Господи, – прошептала Алёна. – Это… безумно гениально.
Безумно – да. Я вставил заостренный край черепа в прорезь. Он вошел с лёгким скрежетом. Я провернул. Раздался сухой, костлявый щелчок. Банка открылась.
Внутри не было записок, не было частей тела Сёмы. Внутри, плотно утрамбованный, лежал свёрток из вощёной бумаги. И пахло. Пахло тушёнкой. Настоящей, советской, с тем самым неповторимым ароматом дефицита и тоски. Я вытащил свёрток. Под ним на дне банки что-то блестело. Я опрокинул её. На землю выпала… консервная открывашка. Старая, ржавая. И на ней была гравировка: «Для следующей двери».
Я развернул бумагу. Это была не бумага, а кусок толстой, грубой кожи. Навозь? Свиная? На ней были выжжены слова. Тот же почерк, но теперь будто выведенный раскалённым гвоздём:
«ШМУКЛЕР. ТЫ ДУМАЛ, ТЫ СОЗДАЁШЬ МИФ. НО МИФЫ ДРЕВНЕЕ. ОНИ ЖДУТ. ТЫ РАЗБУДИЛ ГОЛОДНОГО. ТЕПЕРЬ КОРМИ. СЁМА БЫЛ ЗЕРНЫШКОМ. АЛЁНА – ПЕРВОЙ ПОДЛИВКОЙ. ГЛАВНОЕ БЛЮДО – ТВОЯ ПРАВДА. ПРИНЕСИ ЕГО В БАШНЮ К ПОЛНОЧИ. НАПИШИ ЕЁ НА СТЕНАХ СВОЕЙ КРОВЬЮ. НЕ КРАСКОЙ. ИНАЧЕ ОН СТАНЕТ НАСТОЯЩИМ ТРУПОМ. А ТЫ – НАСТОЯЩИМ УБИЙЦЕЙ. ИГРА В ТЕКСТ ЗАКОНЧИЛАСЬ. НАЧАЛАСЬ ИГРА В ПЛОТЬ. P.S. КРОВЬЮ, ЛЁВА. НЕ ВРИ. ОН ЧУВСТВУЕТ ЛОЖЬ».
Я прочитал это вслух. Голос срывался. Когда я закончил, воцарилась тишина. Только ветер шуршал жестью на свалке.
Алёна первой нарушила молчание. Её лицо было бледным, но глаза горели холодным, нечеловеческим огнём.
– Кровью… – повторила она. – Это… это невероятно. Это чистейший жест! Токмаков стирает грань между творчеством и жизнью, между текстом и плотью! Это то, о чём я писала в дипломе!
– Алёна, тут угрожают убийством! – закричал я. – Тут говорят, что Сёма – зернышко! Что ты – подливка! Это же…
– Метáфора! – перебила она. – Сильная, шокирующая метафора! Никто не будет никого убивать. Это часть спектакля. Проверка на прочность. Последний барьер между нами и истинным наследием Токмакова. Ты должен это сделать, Лёва. Ты должен принести свою правду.
– Какую правду? – бессильно прошептал я. – Что я нищий, бездарный чмошник, который придумал всё это от безысходности?




