- -
- 100%
- +

Завещанная память.
Посвящение
Моей бабушке, Клавдии Ивановне, чья жизнь стала для меня самым главным примером того, как можно сохранить свет души даже в самое темное время.
С детства я восхищалась твоей судьбой и характером. Помню твои руки – тонкие, почти прозрачные, с голубыми прожилками, руки, которые умели и строгать картошку в голодные годы и нежно гладить по голове правнуков. Помню твой взгляд – мудрый, спокойный, знающий цену всему: и молчанию, и слову.
Ты носила в себе целый мир. Мир, которого больше нет. Мир с запахом яблонь и вощеного паркета, с бликами солнца на белых колоннах, с гулким эхом больших коридоров. Ты никогда не жаловалась. Никогда не говорила: "Вот раньше было лучше". Ты просто жила. Достойно. Ты прошла через многое, но сумела сохранить себя.
Ты научила меня главному: что ни ветры истории, ни слом эпох не могут отнять у человека его внутреннюю силу. Сохранить умение видеть красоту в первом весеннем листе, радоваться чашке горячего чая, любить тишину и помнить.
Ты ушла, забрав с собой последние живые воспоминания о том времени. Но оставила мне – нам – самое ценное: пример стойкости. Пример того, как можно пронести через все бури и лихолетья чистую душу, способность любить и ту тихую, нерушимую веру, которая не зависит ни от храмов, ни от властей.
Эта книга – попытка вернуть тебя. Хотя бы на страницах. Попытка понять, как ты стала такой – мудрой, терпеливой, светлой. Как из девочки в шелковом платье, бегающей между розовыми кустами, превратилась в ту бабушку, которая в девяносто лет с любопытством разглядывала мой смартфон и говорила: "Какая прелесть! Весь мир в ладошке".
Ты всегда в моей памяти. В каждом моем добром поступке есть твоя доля. В каждом проявлении терпения – твой урок. Ты не стала историей – ты стала частью моего характера, моей совести, моего понимания жизни.
Спасибо тебе. За всё.
Вечная память и вечная любовь.
Твоя внучка.
Пролог. 2014 год
Тишина в комнате была особенной, густой, как будто время, наконец, выдохнуло после столетнего бега. За окном шумел другой мир, но здесь, среди старых фотографий и выцветших кружев, царил покой. Она лежала, такая легкая, почти невесомая, и казалось, будто ее жизнь — не линия от рождения до смерти, а огромный, сложенный веер. Каждая складка — эпоха. Раскроешь одну — запах яблонь усадьбы и звонкий лай собак. Другую — гулкий холод барака, гул завода, голод войны. Третью — тепло близких, блики свечи на иконе.
Ее век начался в огне революции, а закончился в сиянии смартфонов, которые она с любопытством рассматривала в руках правнуков. Она пережила всё. И носила в себе, как драгоценную и горькую тайну, память о доме с белыми колоннами, который давно стал призраком, и о той девочке в шелковом платье, которая в нем жила. Ее звали Клава. И это история о том, как целый мир может поместиться в одной человеческой жизни, и как этот мир можно пронести сквозь бури, не уронив достоинства.
Глава 1. Девочка из дома с колоннами. 1917-1930
Она родилась не просто в доме. Она родилась в усадьбе. В родовом гнезде Бабиковых — семьи, чья история началась за сто лет до ее появления на свет.
Все началось с Гурьяна. Простой, крепкий как корень кустарь, Гурьян, еще при крепостном праве, славился на всю округу золотыми руками. Он не пахал землю лучше других — он чувствовал дерево. Из-под его топора и ножа выходили не просто сани или телеги, а легкие, прочные, не по-крестьянски ладные брички. Слух о «бабиковских брычках» (прозвище пошло от его фамилии) разошелся далеко. Помещики, купцы, зажиточные мужики — все хотели иметь у себя творение Гурьяна.
Дело перенял его сын- Ефим Гурьяныч. Он был уже не кустарем-одиночкой, а хозяином. При нем небольшая мастерская разрослась в настоящую фабрику на берегу Камы. Ефим Гурьяныч, человек строгий и богобоязненный, ввел жесткий порядок, наладил сбыт, завел связи в губернском городе. «Бабиковские экипажи» стали маркой, символом качества и статуса. Он построил добротный, просторный дом — основу будущей усадьбы. Фамилия Бабиковы, а по-народному «Гурьянычи» стала в округе уважительным прозвищем для всей семьи, знаком их трудовой, а не дворянской, но оттого не менее прочной славы.
У Ефима было три сына: Иван, Андрей и Федор. Как часто бывает, дети пошли вразнобой. Иван, старший, унаследовал отцовскую деловую хватку, спокойный ум и страсть к делу. Он учился, вникал в технологии, мечтал о станочном парке из Англии и о том, чтобы их фаэтоны брали призы на всероссийских выставках. Младший, Андрей, был его полной противоположностью — красивый, удалой, с горячей кровью. Его влекли цыганские хоры, карточные столы, бешеные тройки и легкие победы. Завод и ответственность были для него скучной обузой. Федор мучился здоровьем и в юном возрасте покинул семью. Он умер в самом расцвете сил.
Когда Ефим Гурьяныч умер, дело по завещанию и, по справедливости, перешло к Ивану. Андрею выделили деньгами и долей в доходах, которую он с завидной регулярностью проматывал. Иван не осуждал брата открыто, но с болью наблюдал, как тот губит себя. Спасением для Андрея, да и для всей семьи, стала его жена — простая, добрая и невероятно терпеливая женщина из соседнего села. Ее звали Лидия. Она не переделала мужа, но стала его якорем, рожала ему детей и тихой, непрестанной молитвой и трудом пыталась удержать от окончательной пропасти. Иван уважал невестку и помогал ей тайком от брата, видя в ней настоящую христианку и страдалицу.
Ветка мятежная
Судьба его младшего брата, дяди Андрея, сложилась иначе и куда более трагично. Если Иван унаследовал деловую хватку, то Андрей — горячую, бунтарскую кровь деда Гурьяна, но направил ее не в дело, а в водоворот политических страстей времени. Его сын, названный в честь брата Иван Андреевич, пошел еще дальше. Избалованный, пылкий, воспитанный на романтических рассказах о борьбе за свободу, он окунулся в кипящий котел революционных событий. В Камбарке, где осела эта ветвь семьи, его имя вскоре стало известно. В 1917-18 годах, сын Андрея Ефимовича и младший брат Ивана, Шура еще был совсем мальчишкой, он оказался вовлечен в водоворот событий: примкнул к молодежным отрядам, связанным с местными революционерами-максималистами.
Его отец, Андрей Ефимович, к тому времени совсем не касался заводских дел, но революционный пыл в нем разгорелся. Вместе со своим сыном Шурой, они оказались по одну сторону баррикад — на стороне новой, советской власти, установление которой в их краях проходило кроваво и беспощадно. Иван занимал мелкие посты в ревкоме, а Шура, по легендам, которые потом растиражируют школьные учебники Удмуртии, «организовал боевую дружину для борьбы с врагами революции». На деле все было прозаичнее и страшнее: он был связным, мальчишкой на побегушках в суматохе гражданской междоусобицы, где четких линий фронта не было, а были соседская ненависть и жестокость.
Осенью 1918 года, когда в Камбарку вошли восставшие против большевиков части Ижевско-Воткинской армии, для семьи Бабиковых наступил страшный час. Отца и сына арестовали одними из первых — как известных сторонников комиссаров. Никакого героического допроса с пытками, где мальчик молчал, не выдавая товарищей, скорее всего, не было. Была обычная, быстрая и беспощадная расправа. Одиннадцатилетнего Шуру не стали судить — его, как ребенка, жестоко убили, повесив на воротах у базара в назидание другим. Это была не героическая гибель за идею, а простая, тупая жестокость гражданской войны, в которой гибли дети.
Позже, когда советская власть укрепилась, эту историю переписали. Из Шуры сделали пионера-героя (хотя пионерии тогда еще не существовало), посмертно приняли в ее ряды, сочинили про него стихи и поместили его имя в списки юных борцов. Настоящая, страшная и бессмысленная смерть мальчика на базарных воротах не годилась для героического мифа. Ее заменили на расстрел у стены, добавили стойкость под пытками и чеканные предсмертные слова. Так родилась легенда о Шуре Бабикове. Но в семье главных Бабиковых, в доме с колоннами, об этой истории знали лишь по обрывочным, пугающим слухам. Иван Ефимович, получая скупые известия, лишь тяжело вздыхал и крестился: брат Андрей и его несчастный сын стали еще одним горьким упреком бурному времени, которое ломало не только уклады, но и сами жизни, превращая их то в прах, то в бронзу монументов.
Глава 2. Возвращение к Клавочке.
Иван Ефимович, папенька нашей Клавы, оказался достойным преемником. При нем дело достигло наивысшего расцвета. Он не просто продолжил дело, он его преобразил. Пригласил инженеров, закупил заграничные станки, построил новое кирпичное здание фабрики, а главное — возвел на высоком берегу Камы тот самый дом с белыми колоннами. Не дворец, но просторную, светлую, изящную усадьбу в классическом стиле — символ прочности, вкуса и успеха «Гурьянычей». Это был его триумф, плод труда трех поколений.
Именно в этом мире, созданном прадедом Гурьяном, взлелеянном дедом Ефимом и вознесенном на недосягаемую высоту отцом Иваном, и родилась Клавдия — Клава. Последний, нежданный ребенок в семье, появившийся на свет, когда отблески прежнего, прочного мира уже начали меркнуть перед лицом новой, неумолимой эпохи.
Первое, что она запомнила сознательно — это не мамино лицо, а блики солнца на белоснежных колоннах портика. Они были гигантскими, могущественными, держали небо. А между ними распахивался огромный, светлый мир. Вокруг Клавы в накрахмаленных юбках шуршали няньки. Маменька посещала её редко.
Девочка научилась читать настроение по скрипу крахмала и мягкому, но неотступному касанию рук на своей спине, направляющих её движение. Мир между колоннами был полон света и простора, но он всегда был очерчен этим шуршащим кругом. Визиты маменьки были подобны празднику — от них пахло духами, шелестело шёлком, они приносили взрыв ласки, такой непривычной, что после неё хотелось плакать. Но праздник всегда заканчивался, дверь закрывалась, и вновь наступало тихое, размеренное царство нянек, где главными были не объятия, а правила.
Ее мир звучал. Звучали сонаты Рахманинова, которые неуклюже, но упорно выбивала из рояля гувернантка. Звенел тонким фарфором за большим обеденным столом, за которым она, самая младшая, сидела на высоком стуле с подушкой. Гудел голосами рабочих из цехов внизу, у реки, где день и ночь кипела работа: пилили, стругали, клеили, красили. Весь городок при усадьбе, жил ритмом их производства.
Ее мир пах. Пах лошадиной сбруей и сеном от конюшен, где стояли десятки великолепных лошадей — гнедые, вороные, рыжие. Пах речным ветром, смешанным с запахом свежеструганной древесины. И сладко пах воском, которым натирали паркет в зале, где она любила кататься в одних чулках.
А еще в ее мире был свет и шелк. Когда кругом, в деревнях, щупали темноту керосиновыми лампадками, в доме Бабиковых щелкали выключатели, и комнаты заливались ровным, ярким электрическим сиянием от собственной динамо-машины. Стены парадных комнат были обтянуты шелком — нежно-голубым в гостиной, вишневым в столовой, кремовым с золотым узором в библиотеке. Шелк поглощал звуки, делая шаги бесшумными, а голоса — приглушенными, и блики от канделябров скользили по его гладкой поверхности, как живые существа.
Но внутри этого прекрасного, прочного дома жила ее самая первая и непонятная боль. Мама. Холодная, прекрасная, как мраморная статуя. Ее любовь, как солнечный свет в пасмурный день, пробивалась редко и случайно. Основным ее чувством к поздней, нежданной дочери была, кажется, отстраненность. Клавочка была не ошибкой, но... невольным напоминанием о возрасте, о том, что жизнь течет. Брат, старше на целых двадцать лет, был уже взрослым мужчиной, хозяином, помощником. А она — последняя кукла в огромном доме.
Александра Ивановна Бабикова маменька Клавы, была женщиной, чья внешность говорила о силе и породе лучше любых документов о дворянстве. Высокая, с прямой, будто аршин проглотила, спиной, она носила строгие платья темных тонов, от которых еще более ослепительной казалась ее кожа — белая, холодная, как фарфор. Ее волосы, густые и тяжелые, цвета воронова крыла, были всегда убраны в тугой узел на затылке, открывая высокий чистый лоб и властный взгляд. Она была не просто красива — она была монументальна.
Иван Ефимович, папенька, был полной ее противоположностью. Невысокий, сухопарый, с живыми, быстрыми движениями. Его лицо украшала аккуратная клиновидная бородка, уже сильно тронутая сединой. Но главное — это были его глаза. Небольшие, глубоко посаженные, они постоянно щурились, будто от ветра или от привычки вглядываться вдаль, в суть вещей. В этих глазах жила усталая доброта и какая-то недосказанность. Он редко смеялся громко, но его взгляд мог согреть, как луч слабого осеннего солнца. Он говорил с дочерью мягко, спрашивал об уроках, о книгах, и в эти редкие минуты Клава расцветала, стараясь выжать из общения каждую крупицу отцовского внимания.
Она знала его секрет. Знала, что по ночам, когда весь дом погружался в сон, а в коридорах гуляли только сквозняки да тени от керосиновой лампы сторожа, папенька бесшумно спускался по задней лестнице, ведущей в сад. Клава не раз видела из окна своей комнаты его небольшую, согбенную фигурку, быстро шагающую по тропинке к калитке в дальнем конце, парка, которая вела к старой липовой аллее, а та — прямиком на ту самую улицу, где его ждал другой дом, другая жизнь. Она не осуждала его. В его ночных уходах было столько тоскливой решимости, что ей становилось жаль и его, и себя, и даже ту холодную статую в спальне на втором этаже.
И еще в этом мире были собаки. Много собак. Не просто дворовые псы, а породистые легавые и сеттеры для охоты, пушистые колли, которые сопровождали детей на прогулках. Они спали на коврах в коридорах, встречали хозяев радостным лаем, их теплые морды тыкались в ладони, выпрашивая ласку. Для Клавы, лишенной материнской нежности, эти преданные глаза и влажные носы стали первым уроком безусловной любви.
Глава 3. Шелк, розы и запретная книга. 1927 год.
Лето в усадьбе было царством роз. Они плелись бешеным, ароматным потоком по беседкам, взбирались на колонны, клумбы утопали в шапках пунцовых, белых и розовых бутонов. Садовник Игнат, бывший солдат, ухаживал за ними с воинской строгостью. Говорил, розы — это душа поместья, и пока они цветут, всё будет хорошо. Клава верила ему. Она бегала между кустами, и подол ее легкого платья цеплялся за колючки, оставляя тонкие нити на шипах — словно роза пыталась удержать кусочек детства, которое уже утекало сквозь пальцы, как вода.
Ее настоящим убежищем стала не беседка в розах, а тихая, прохладная библиотека. Здесь, в кожаных креслах, пахло старой бумагой, древесной пылью и мудростью. В десять лет она уже проглотила всю детскую литературу и с любопытством набросилась на толстые тома в потрепанных переплетах. Учитель-гувернер, удивленный ее способностями, начал учить ее латыни. Для Клавы это не было трудным занятием; это был волшебный ключик, открывающий потаенные комнаты в мире знаний. Звучные слова складывались в стройные фразы, как узоры в калейдоскопе.
...Однажды, роясь в дальнем шкафу, она нашла огромный фолиант в потертом кожаном переплете с медными застежками. «Vulgata». Старый Завет на латыни. Это стало ее самой большой тайной и самым страстным увлечением. Она пряталась с книгой на широком подоконнике в нише, за тяжелой портьерой. Солнечный луч, падающий сквозь стекло, освещал пожелтевшие страницы, и древние истории оживали...
Но внутри этой прекрасной, прочной оболочки из шелка, роз и латыни жила её первая, непонятная боль. Одиночество. И Бог из книг стал её собеседником. Она не просто читала — она искала. Искала ответы на вопросы, которые не могла задать никому: почему мама такая холодная? почему папенька уходит ночами? что такое любовь, настоящая?
И вот, блуждая по Книге Бытия, её взгляд упал на строчку в шестой главе. Она прочитала её сначала про себя, потом вслух, шепотом, ощущая странный трепет от древних, торжественных слов: «Eritque spiritus meus in hominibus, quia sunt caro: et erunt dies illorum centum viginti annorum.» («И сказал Господь: не вечно Духу Моему быть пренебрегаемым человеками; потому что они плоть; пусть будут дни их сто двадцать лет.»)
Сто двадцать лет. Она отложила книгу, задумавшись. Это было много. Очень много. Но её детский, пытливый ум не удовлетворился. Она искала дальше, листая страницы, пока не нашла восьмидесятый псалом. И там, в десятом стихе, её глаза расширились от изумления. Она прочла медленно, вникая в каждое слово: «Dies annorum nostrorum: in ipsis septuaginta anni. Si autem in potentatibus, octoginta anni: et amplius eorum, labor et dolor. » («Дней лет наших — семьдесят лет, а при большей крепости — восемьдесят лет; и самая лучшая пора их — труд и болезнь.»)
Семьдесят? Восемьдесят? А сто двадцать? Противоречие задело её. Она чувствовала, что здесь кроется какая-то тайна, утерянный смысл. И она решила копнуть глубже. В книге пророка Исаии, в главе шестьдесят пятой, она нашла то, что искала — слова, которые поразили её, как удар колокола. Строфа двадцатого стижа заставила её сердце забиться чаще: «Non erit ibi amplius infans dierum, et senex, qui non impleat dies suos: quia puer centum annorum morietur...» («Там не будет более малолетнего и старца, который не достигал бы полноты дней своих; ибо столетний будет умирать юношей…»)
Столетний — юноша? Она перечитала. Перевела мысленно снова. Её ум, острый от одиночества и привыкший к точности языка, соединил обрывки. Бытие говорило о пределе, данном после потопа. Псалом — о суровой реальности греховного мира. А Исаия… Исаия говорил о первоначальном замысле. О том, каким мир был должен быть. И каким, может быть, будет снова.
И тогда в её голове сложилась собственная, детская, но поразительно ясная догадка. Она не была богословом. Она была ребёнком, читающим на языке ангелов и пророков. И она поняла это так: Бог создал тело человека совершенным, рассчитанным на века — может, на те самые триста лет или больше, о которых говорили древние патриархи до потопа. Грех, страдания, этот падший мир — они съедают жизнь, как ржавчина железо. Они укоротили дни. Но в самой плоти, в её устройстве, заложен потенциал для иной, долгой жизни. Потенциал, ждущий своего времени.
Это открытие стало для неё не научным фактом, а откровением о ценности. О том, что жизнь — бесценный, почти вечный дар, который люди растрачивают так легко. Что каждый день, каждый вздох — это частица той самой изначальной, долгой вечности, от которой остались лишь осколки. Она смотрела на свои тонкие, живые руки и представляла, что в них скрыта память о трёхстах годах. И чувствовала одновременно восторг и огромную грусть.
Именно с этой мыслью, с этой сокровенной, личной тайной о «вечном теле» и застала её маменька, Александра, когда та неслышно вошла в библиотеку. Девочка была так погружена в свои мысли, что не услышала шагов. Она сидела, обхватив колени, и смотрела в окно, на белые колонны, мысленно измеряя их прочность столетиями.
— Что это у тебя, Клавочка? — голос был ледяным.
— Читаю, маменька... — девочка попыталась прикрыть книгу, но было поздно.
Александра быстрым движением выхватила фолиант. Застежки грохнули. Она взглянула на раскрытую страницу — это была как раз та глава Исаии, — и краска сошла с ее щек.
— Это... это не для детских глаз. Это не для твоего разума. Видения, сроки, вечность... Ты хочешь сойти с ума?
— Но я поняла, маменька! — вырвалось у Клавы, переполненной жаждой поделиться открытием. — Я поняла! Тело наше, оно ведь могло бы жить...
— Молчать! — мать впервые повысила на нее голос, и в нём дрожал не просто гнев, а настоящий, животный страх. Страх перед знанием, которое не вписывалось в её упорядоченный, холодный мир. Страх перед дочерью, которая видела дальше условностей. — Не смей даже думать об этом! Грех это — заглядывать в такие тайны! Дни наши сочтены, и точка. Займись лучше музыкой. Или вышиванием.
Она захлопнула книгу, крепко прижала её к груди, будто заточила в клетку не только текст, но и саму мысль дочери. Но мысль эту уже было не убить. Она ушла вглубь, в самый фундамент души Клавы, став частью её самого сокровенного, личного Бога — Бога, который создал человека для долгой-долгой жизни, а не для ранней смерти. Эта вера в изначальную, заложенную в плоти прочность станет потом её тайной опорой. Тело рассчитано на века страданий и радостей. И если оно ломается раньше — виноват не замысел Творца, а жестокий излом мира.
Но пока она была просто девочкой, с которой отняли её самую главную книгу и её самое смелое откровение. И в тот момент она поняла ещё одну горькую вещь: маменька боялась не за её рассудок. Она боялась самой идеи, что жизнь, даже их, такая красивая и хрупкая, может быть частью какого-то другого, неподвластного ей замысла.
Семья Бабиковых были закоренелые староверы – из тех, кто хранит «древлее благочестие», передовая уклады из поколения в поколение. Они соблюдали традиции и обряды, дух суровой и не рассуждающей праведности. Соблюдали строгие посты, начинали и заканчивали день с молитвы, делали хождение посолонь (по солнцу) во время крестных ходов. Поэтому для Александры, лишнее любопытство Клавочки, вызвало гнев и раздражение.
Глава 4. Тайна семьи.
Историю о папеньке, Иване, и его другой семье она узнала по кусочкам, из обрывочных разговоров прислуги, из тягостного молчания, висевшего между родителями. Иван Бабиков был умным, образованным, но печальным человеком. Его брак с красавицей Александрой был деловым союзом двух состояний, скреплением земель. Любви там не было с самого начала. И он нашел ее на соседней улице, в небольшом, уютном доме, где его ждала простая, добрая женщина и сын. Он навещал их, обеспечивал, и, кажется, именно там был по-настоящему счастлив. Сын был назван в честь старшего брата Клавы.
Так как у Ивана Ефимовича были два сына и рождение Клавочки укрепило позицию Александры.
Клавочка была обделена любовью. Но не способностью любить. Всю нерастраченную нежность она отдавала собакам, которые преданно смотрели ей в глаза, книгам, розам и Богу. И тому далекому, доброму папеньке Ивану, чьи редкие прикосновения к ее голове были для нее как благословение.
Но был в ее мире и островок абсолютного, кристального счастья — дача на острове. Посреди широкой, величавой Камы лежал небольшой, поросший соснами и елями остров, принадлежавший Бабиковым. Летом семья (кроме Александры Ивановны, предпочитавшей в жару оставаться в прохладных залах большого дома) перебиралась туда. Деревянный, резной дом, похожий на терем, утопал в цветах. Здесь царила иная, вольная атмосфера. Можно было бегать босиком по траве, мокрой от утренней росы, купаться в протоке с теплой, почти стоячей водой, ловить на удочку пескарей.
И здесь тоже были колонны — легкие, деревянные, увитые хмелем и диким виноградом, поддерживающие крышу двух беседок. В одной стоял стол для чаепитий, в другой — удобные плетеные кресла-качалки. Иван Ефимович здесь преображался. Щурящиеся глаза светились миром, он много шутил с прислугой, учил Клаву забрасывать невод или разводить костер для самовара. Запах хвои, речной воды, нагретого солнцем дерева и меда от цветущего липового цвета складывался в один-единственный запах — запах свободы и детства.
Именно здесь, на этом острове, глядя, как закат окрашивает воду Камы в пурпур и золото, Клава впервые осознала, что счастье — вещь мгновенная и хрупкая. Его нельзя поймать и удержать в доме, как птицу в клетке. Его можно только ловить моментами — вот этот луч на воде, вот этот смех отца, вот эта полная грудь воздуха, пахнущего рекой и свободой. И бережно складывать про запас, в ту самую память, которая станет ее главным сокровищем и крепостью на долгие годы вперед. Она еще не знала, как скоро наступит время, когда ей придется черпать силы из этих солнечных островных дней, как из неиссякаемого колодца.
Глава 5. Достойный Наследник
В этом прекрасном, но хрупком мире была еще одна важная фигура — старший брат, Михаил. Для маленькой Клавы он был существом почти мифическим: взрослым, занятым, отделенным от нее не только двадцатью годами разницы, но и целой вселенной мужских, деловых интересов.
Михаил Иванович Бабиков был достойным наследником и гордостью отца. Высокий, как мать, и с ее же властным складом лица, он, однако, унаследовал отцовскую складку ума и прищур в глазах, когда что-то обдумывал. Иван Ефимович позаботился о том, чтобы сын получил лучшее по тем временам образование. Михаил закончил Императорское Московское техническое училище (будущее МГТУ им. Баумана) и вернулся в усадьбу не просто образованным барином, а дипломированным инженером.




