Часть первая. Человеческая библиотека. Глава 1. Идиолатрия.
(Идиолатрия – книжный термин, который означает «самообожание», «самопоклонение». Слово состоит из двух частей: idos («свой, собственный, личный») и latreia («служение, почитание, культ»).
Мне всегда было непонятно, как люди умудряются жить в жёстких рамках: каждое утро вставать по будильнику, насилуя собственное тело и сознание. Почему бы не подниматься тогда, когда ты действительно выспался? Все эти режимы, расписания, графики, планы и утренние ритуалы – лишь угнетают, делают всех одинаковыми, будто клонированными. Потому и лица у этой стандартизированной массы неотличимы: хмурые, с характерными морщинами и мешками под глазами, несчастливые. Мысли о ненормальности такой жизни появились в моей голове довольно рано, ещё в школе, и вылились, как легко понять – в тотальное, системное нарушение учебной дисциплины, прогулы и родительское недоумение.
Конечно, я клятвенно обещал и маме, и даже отцу, что всё обязательно исправлю, налажу режим и буду ответственным. Обещал долго, пока не окончил школу. И, вопреки ожиданиям, надеждам и чаяниям семьи, стал вольным художником, едва не обеспечив сердечные приступы всему старшему поколению разом. И здесь нужно остановиться подробнее, чтобы не вызывать желания домыслить.
Где-то в начальной ещё школе, то ли классе в третьем, то ли чуть раньше, – во втором, к нам пришла молоденькая преподавательница по рисованию. Звали её волшебно, почти сказочно, – Агата Вилорьевна. Боже мой! Я, моментально влюбившись, по-детски наивно и навечно, представлял невысокого роста девушку с русыми волосами, собранными в небрежный пучок, то феей, то прекрасной русалкой. И надеялся, конечно, что когда выберусь из-за парты окончательно и бесповоротно, обязательно предложу ей встречаться.
Именно поэтому – как глупо! – уроки рисования были моими любимыми, я старался так, как не старался на чистописании. Карандаши всегда затачивал до остроты иголки, выпрашивал у мамы самую лучшую бумагу, кисти держал в идеальной чистоте и садился непременно за первую парту. Я страстно желал быть лучшим учеником, чтобы моя Агата Вилорьевна обратила на меня внимание, склонилась над рисунком и розовыми своими губами проговорила похвалу.
Сейчас я понимаю, что художества мои были посредственными, хоть и лучше, чем у большинства одноклассников. Но добиться успеха, изображая лошадей, дома и яблоки, я бы не смог. Эта мысль укрепилась классу к пятому, когда впереди замаячил переход в среднюю школу и прощание с Агатой. Поиск другого пути занял целые летние каникулы, которые я просидел за письменным столом в углу рядом с окном. В него, это идиотское окно, ненавидимое со страшной силой, постоянно светило солнце, пытая меня жарой. Я задвигал шторы, умолял родителей переставить стол или купить модные тогда жалюзи, но они – эти два концентрированных прагматика и рационалиста – твердили на один голос: естественный свет полезен для глаз, свежий воздух нужен растущему организму, солнечные лучи способствуют усвоению витамина Д (или его образованию – да и не всё ли равно?), жалюзи собирают пыль, а пыль вызывает аллергию… И ещё целый список причин, одна другой основательнее.
В общем, я весь извёлся за три жарких месяца, но научился-таки делать карандашные наброски и достиг определённых успехов в графике. И к сентябрю, после того как залез в домашнюю библиотеку и нашёл там книгу по искусству двадцатого века в картинках, стал пробовать себя в жанрах вовсе не детских. Мне понравились слова кубизм и супрематизм, а ещё постмодернизм. Я толком не понял, что они значат, да и фамилии художников скорее казались смешными, но суть была усвоена: делай что-то странное, придумывай, о чём картина рассказывает, и окажешься на вершине.
На первое в новом учебном году занятие по рисованию я принёс свои летние опыты: Агата Вилорьевна была шокирована, долго рассматривала их, а потом забрала и отнесла, как позже выяснилось, – завучу. Тот позвонил родителям и вызвал их на серьёзный разговор. Я тоже присутствовал.
Завуч – тогда он мне казался древним дедом – мужчина лет сорока, долго и очень монотонно втолковывал родителям, что у их ребёнка, то есть, у меня, внезапно обнаружился нехилый такой талант! Но талант этот – качества сомнительного и подозрительного, так как образы на тех работах, что лежали у него на столе, покрывая его как скатертью, заляпанной небрежными гостями, отдают слишком уж взрослыми темами. Мать вздыхала, отец пытался рассмотреть на рисунках непотребство. А я молчал. Завуч иногда посматривал на меня то с сожалением, то с проблеском понимания, но мне было совершенно неинтересно ему отвечать. Всё моё внимание привлекали большие часы на стене и отражающееся в них окно: казалось, что часики утопили в пруду, по берегу которого разрослись неведомые плакучие берёзы. Эта мысль страшно смешила, посему минут через пятнадцать беседы я уже не мог спокойно сидеть и то и дело опускал голову на грудь, пытаясь подавить смешки.
В конце концов, завуч постановил следующее: меня отдать в художественный кружок или школу, а на обычных уроках строго-настрого запретить рисовать вольности, чтобы не смущать одноклассников и Агату Вилорьевну. Правда, я выхватил только слова «запретить» и «смущать». И оба они страшно меня огорчили, а строгий взгляд матери и странная тоска отца, после того, как мы покинули кабинет с забавными часами, заставили принять решение бороться. «Ещё чего», – думал я по дороге домой, униженный этим непонятным взрослым разговором, – «вы все у меня ещё посмущаетесь. Для настоящего художника нет никаких запретов!» Эту фразу я, кажется, вычитал в какой-то книжке с верхней полки родительского стеллажа, а, может, сложил сам.