Пари на миллиардера

- -
- 100%
- +

Глава 1. Лот сорок семь
В нашей семье принято считать, что азарт — болезнь бедных. Богатые не играют, любил повторять дед: богатые считают; ставки делают те, кому нечего терять, а нам с тобой, Кира, есть что, поэтому наше дело — держать банк, а не сидеть за столом. Я несла эту мысль всю свою тридцатилетнюю жизнь как несущую балку и ни разу не усомнилась в её прочности — ровно до лота номер сорок семь.
До сорок седьмого лота я вообще не собиралась ничего покупать. Я приехала на этот благотворительный аукцион работать, а не веселиться, — потому что в семье Громовых работать на праздниках всегда выпадает мне.
Аукцион устроили в «Соколином», во дворе нового крыла детского центра «Светлячок», которое в тот день торжественно открывали. Всё было продумано до мелочи, и все эти мелочи, разумеется, продумала я: свет в кронах, ряды стульев по осенней траве, аукционист с бархатным голосом, список лотов, выверенный так, чтобы гости раскошелились, но не почувствовали, что их доят. Фонд «Первый шаг» собирал деньги на второй корпус, и я отвечала за то, чтобы к десерту в кассе было на корпус, а не на половину.
Мои братья в это время занимались куда более приятным делом — были счастливы.
Их было на кого посмотреть. Максим, старший, ледяной наш генеральный, стоял с женой Соней у столов с десертами и держал на руках годовалого сына с таким лицом, будто ему вручили не ребёнка, а весь мир под опись. Артём, средний, вполголоса препирался о чём-то с Лерой над салфеткой, на которой она уже чертила, как перестроить этот двор «под свет», — они всегда так мирились, через чертёж. И даже Глеб, младший, наш вечный «запасной», которого ещё год назад я не могла представить ни с кем, кроме калькулятора, ходил по дорожке с трёхлетним Сашей на плечах и учил его считать звёзды, а рядом смеялась Надя, и было видно, что этот несносный мальчишка наконец нашёл, у кого научиться быть человеком.
Все три моих брата, каждый по-своему сломанный, каждый по-своему заново собранный, стояли парами. А я стояла со списком лотов.
Так было не всегда, но так было столько, сколько я себя помню взрослой. Когда десять лет назад холдинг качнуло, а отец слёг, разбираться, у кого какая доля и кто кому сколько должен, пришлось не мечтателю Артёму и не влюблённому тогда в свои финансовые схемы Глебу, а мне — двадцатилетней девочке с красным дипломом и твёрдым убеждением, что если очень аккуратно всё посчитать, мир не рухнет. Мир не рухнул. Я его пересчитала. Просто где-то между колонками дебета и кредита потерялась та Кира, которая собиралась стать кем-то ещё, кроме калькулятора семьи. Её никто не искал. В том числе я сама: искать — значит признать, что потеря есть, а в моём балансе не было графы для таких строк.
— Опять считаешь чужой праздник вместо того, чтобы жить своим? — Рядом возник Дани Северов, наш семейный юрист, единственный человек в холдинге, кому позволено разговаривать со мной в таком тоне: он тащит меня на буксире через все наши сделки ещё с тех времён, когда я была той самой двадцатилетней девочкой. Он протянул мне бокал, который я не взяла, и сам же его и выпил. — Кира, это аукцион. Люди тратят деньги на глупости и счастливы. Купи себе хоть раз глупость, врачи говорят, помогает. — Глупости не входят в мои полномочия, — сказала я. — Я здесь, чтобы чужие глупости оплачивали второй корпус. — Когда-нибудь, — сказал Дани почти серьёзно, — ты поставишь на что-то просто так, без сметы, и я хочу это видеть. Я тебе даже строчку в протоколе оставлю. Я тогда посмеялась. Зря.
Я не жалуюсь. Мне тридцать, я операционный директор холдинга, который трое моих братьев умеют красиво возглавлять, ссориться и влюбляться, но который на самом деле держится на том, что кто-то — я — каждое утро сводит его дебет с кредитом. В нашей семье есть те, кто мечтает, те, кто строит, те, кто рискует, — и есть я, которая платит по счетам за всех. Кто-то должен. Я давно смирилась, что это моя графа. Просто в тот вечер, глядя на три чужих счастья при хорошем освещении, которое сама же и расставила, я почувствовала укол в том месте, где у деловых женщин полагается быть исключительно деловая хватка.
Наверное, поэтому я и подняла табличку на сорок седьмом лоте. От укола. От усталости. От того, что впервые за долгий вечер захотела чего-то не по смете.
— Лот сорок семь, — объявил аукционист. — Старинная корабельная лампа, латунь, ручная работа, конец девятнадцатого века. Происхождение неизвестно. Передана фонду анонимным жертвователем. Начинаем с пятнадцати тысяч.
Её вынесли на бархатной подушке, и я не знаю, что на меня нашло. Это была просто лампа — тяжёлая, потемневшая от времени латунь, толстое стекло в решётчатой оправе, какими светят на палубе в шторм, чтобы огонь не задуло. Не украшение. Рабочая вещь. Такими не любуются — такими не дают погаснуть свету, когда вокруг вода и ночь. И вот эта её честная рабочесть посреди нарядного двора, полного людей, которые сроду не держали в руках ничего тяжелее бокала, вдруг задела меня за живое сильнее, чем все хрустальные висюльки предыдущих лотов.
Я подняла табличку.
— Двадцать тысяч, — сказал аукционист, кивнув мне с профессиональной радостью. — Двадцать от госпожи Громовой.
И вот тогда с другого края двора поднялась вторая табличка.
— Тридцать, — произнёс мужской голос, спокойный и ровный, из тех, что не повышают, потому что привыкли, что их и так слышно.
Я обернулась. У дальнего ряда, чуть в стороне от света, стоял человек, которого я не знала, — а я знаю всех, кого приглашаю, это моя работа. Высокий, в тёмном, дорого, но без единой попытки понравиться; лицо спокойное, закрытое, с той особенной вежливостью, за которой обычно держат очень твёрдый расчёт. Он смотрел не на меня. Он смотрел на лампу, и смотрел так, как я никогда в жизни не смотрела ни на один лот, — как смотрят на что-то своё, потерянное и вдруг найденное на чужом столе.
— Тридцать пять, — сказала я.
Азарт — болезнь бедных. Я, разумеется, помнила. Просто в тот момент мне вдруг стало важно, чтобы эта рабочая, честная вещь не досталась незнакомцу, который смотрит на неё как собственник. Позже я много раз спрашивала себя, что это было — принципиальность, усталость или уже тогда, с первой секунды, то самое, чему в отчётах нет графы. Скорее всего, всё сразу.
— Пятьдесят, — сказал он, не глядя в мою сторону.
По двору прошёл заинтересованный шумок. Люди, которые весь вечер зевали над лотами, оживились: ничто так не будит богатую публику, как вид того, что кто-то хочет чего-то по-настоящему.
Я поймала на себе взгляды. Максим смотрел от десертов с лёгким недоумением: он никогда не видел, чтобы я торговалась хоть за что-нибудь, кроме условий контракта. Дани смотрел с откровенным восторгом человека, чьё пророчество сбывается на глазах. А незнакомец смотрел на лампу. И вот это добивало сильнее всего: он со мной не соревновался. Он просто забирал своё, а я оказалась досадным препятствием на пути, и от его спокойной уверенности во мне поднималось что-то очень древнее и очень громовское — то, что дед называл коротко: нельзя, чтобы наше ушло к чужому только за то, что чужой громче хочет.
— Шестьдесят, — сказала я.
— Сто, — сказал он.
Где-то на краю сознания дед качал головой: азарт — болезнь бедных, Кира, опусти табличку, это всего лишь вещь. Я знала, что он прав. Я всегда знала, что дед прав, — на этом было построено всё моё взрослое благополучие. Но рядом с правильным дедовским голосом впервые за много лет прорезался другой, тонкий и упрямый, который я в последний раз слышала в двадцать лет, до того как заперла его в дальний ящик вместе с прежней Кирой. Этот голос говорил: а хоть раз в жизни — не потому что выгодно, а потому что хочется.
Сто тысяч за латунную лампу неизвестного происхождения. Это было уже неприлично, это было далеко за пределами всякой сметы, и умная женщина, отвечающая в этой семье за здравый смысл, должна была опустить табличку, улыбнуться и уступить сумасшедшему его игрушку. Аукционист посмотрел на меня с той же мыслью на лице.
Я подняла табличку.
— Сто двадцать, — сказала я, и мой собственный голос показался мне чужим.
Впервые за вечер незнакомец повернулся и посмотрел прямо на меня. У него были внимательные, холодные, очень умные глаза, и в них не было ни злости, ни высокомерия — было любопытство, как у шахматиста, который неожиданно обнаружил напротив себя не пустой стул, а достойного противника. Он смотрел на меня несколько секунд, будто заново пересчитывал, и я почувствовала себя не женщиной с табличкой, а строкой в чьём-то чужом отчёте, которую сверяют с реальностью.
— Знаете, — сказал он, обращаясь уже ко мне одной, хотя слышал весь двор, — мы можем гнать эту цену до утра. Вы не уступите — я вижу. Я не уступлю — уж поверьте. И фонд, конечно, только выиграет, но вещь в итоге достанется тому, у кого сегодня оказалось больше упрямства, а не больше права. Предлагаю решить иначе.
— Иначе — это как? — спросила я, хотя умная женщина не стала бы спрашивать.
— Пари, — сказал он просто. — Я утверждаю одну вещь. Давнюю, спорную, касающуюся, скажем так, истории. Если я прав — лампа моя, а я плачу за неё названную сумму в ваш фонд и называю одно условие, которое вы исполните. Если я неправ — лампа ваша даром, а условие называете вы. В любом случае «Первый шаг» получает свои сто с лишним тысяч. Проигравших нет. Кроме одного из нас.
Это было абсурдное предложение. Это было предложение, на которое ни один вменяемый управленец не соглашается, потому что оно всё построено на том, чего я больше всего в жизни избегаю, — на неизвестной переменной. Я не знала, что за «давняя спорная вещь». Я не знала условия. Я не знала о нём вообще ничего, кроме того, что он смотрит на латунную лампу как на семейную реликвию и торгуется, как человек, привыкший всегда быть правым.
Умная женщина сказала бы «нет».
— Идёт, — сказала я и протянула руку.
Я до сих пор не могу себе этого объяснить. Тридцать лет я не подписывала ничего, чего не прочитала до последней сноски. Тридцать лет я была в этой семье той единственной, кто переворачивает каждый лист и требует полную смету, прежде чем поставить подпись. Я выросла на историях о том, как из-за одной подписи не глядя рушатся жизни, — в нашем доме это чуть ли не семейное проклятие. И вот я, Кира Громова, стою посреди собственного аукциона и жму руку незнакомцу под пари, условий которого не слышала, ставя на кон вещь, которой не знаю цены.
Его ладонь была сухой и прохладной, а пожатие — точным, ни на грамм сильнее необходимого. Так жмут руку не для того, чтобы понравиться, а чтобы закрыть сделку.
— Марк, — сказал он. — Марк Соболев.
— Кира Громова, — сказала я. — Но вы, кажется, и так знаете.
— Знаю, — согласился он без улыбки. — Про вашу семью, Кира, я знаю больше, чем вы думаете. Возможно, даже больше, чем вы сами.
Аукционист, растерянно улыбаясь, объявил лот проданным «на условиях, согласованных сторонами лично», и двор вежливо поаплодировал, приняв всё за милую светскую эксцентрику. Никто, кроме нас двоих, не понял, что здесь только что произошло что-то настоящее.
— И в чём же ваше пари? — спросила я, забирая с бархатной подушки лампу, которая, к слову, до разрешения спора не принадлежала ни ему, ни мне. Она оказалась тяжелее, чем я думала, — тяжёлой, как всякая честная вещь. — Что вы намерены доказывать?
— Не сегодня, — сказал он. — Хорошие условия, как хорошее вино, не оглашают на аукционе. Я приду за своим. Скоро.
— А если выиграю я?
— Не выиграете, — сказал он мягко, без всякой рисовки, как человек, называющий факт. — Но попытаться стоило хотя бы ради того, чтобы я увидел, как Громовы держат удар, когда играют не в свою игру. Приятно было познакомиться, Кира. Берегите лампу. Она вам ещё пригодится — правда, не думаю, что так, как вы себе представляете.
Он коротко наклонил голову — не поклон, отметка — и ушёл в осенние сумерки, не назвав ни условия, ни того давнего спора, ни причины, по которой человек, которого я вижу впервые в жизни, смотрит на меня как на кого-то, кому давно и лично что-то задолжали.
Я осталась стоять с чужой лампой в руках, посреди своего идеально организованного праздника, и впервые за много лет чувствовала себя не той, кто держит банк, а той, кто только что, не считая, сделала ставку вслепую.
Я машинально, по привычке оценивать всё, что попадает мне в руки, повернула её к свету — и заметила у самого края основания полустёртую гравировку. Не клеймо мастера. Буквы. Я разобрала лишь часть — «…бол…» и дальше цифры, съеденные временем, — и маленький вензель в виде якоря. Тогда я не придала этому значения: мало ли инициалов на старой корабельной утвари. Я убрала лампу в футляр и забыла о ней до того дня, когда она едва не разнесла вдребезги всё, что я тридцать лет так старательно держала в равновесии.
Ко мне подошла Надя, жена Глеба, — единственная, кто, кажется, заметил, что светская сценка была не совсем светской.
— Кто это был? — спросила она тихо.
— Понятия не имею, — сказала я честно. — Некто Соболев. Утверждает, что знает о нашей семье больше нас самих.
Надя посмотрела вслед ушедшему и нахмурилась — она четыре года прожила рядом с человеком, который прятал правду за вежливостью, и научилась чуять таких за версту.
— Кира, — сказала она осторожно, — я в этой семье недавно, но одно усвоила твёрдо: когда кто-то говорит, что знает о Громовых больше самих Громовых, — это, к сожалению, чаще всего правда. И почти всегда неприятная.
Я проводила взглядом широкую спину Соболева, растворявшуюся между гостями, и поймала себя на неуютной мысли: за весь вечер он ни разу не улыбнулся той дежурной улыбкой, которой в нашем кругу улыбаются все и всему. Люди, которые не тратят улыбок впустую, обычно берегут их для чего-то одного — и это одно у них, как правило, не про радость. Я слишком много лет читала людей по их отчётности, чтобы не почувствовать: этот пришёл на мой праздник не веселиться и не жертвовать. Он пришёл забрать. А лампа была только первой строкой описи.
Я хотела отшутиться, что у нас в холдинге не бывает неприятных правд, есть только неверно оформленные, — но не отшутилась. Потому что в этот момент дед, Аркадий Петрович, который весь вечер сидел в кресле у камина и, казалось, дремал, вдруг подозвал меня взглядом, и, когда я подошла, спросил тихо, глядя не на меня, а на лампу в моих руках:
— Где ты это взяла?
— Купила. Точнее, поспорила. Лот сорок семь, дед, не бери в голову, обычная старая…
— Кто продавец? — перебил он, и голос у него был не тот, каким главы семьи спрашивают о пустяках. — Кто её сдал в фонд?
— Анонимный жертвователь, — сказала я. — А что?
Дед долго молчал, глядя на потемневшую латунь, и его лицо, обычно непроницаемое, как годовой баланс, вдруг сделалось старым и незащищённым — таким я не видела его никогда.
— Дед, — сказала я осторожно, тем голосом, каким в детстве спрашивала, почему у нас нет ни одной фотографии до моего рождения, — ты знаешь эту лампу? Он не ответил. Он протянул руку и коснулся латуни одним пальцем — бережно, как касаются надгробия, — и я увидела, что у деда, чья рука не дрогнула ни когда он подписывал контракты на миллиарды, ни когда хоронил жену, эта рука дрожит над старой корабельной лампой неизвестного происхождения. И вот тогда мне стало по-настоящему не по себе.
Мой дед боялся немногого, и список я знала наизусть: он боялся потерять кого-то из нас — и боялся дня, когда придётся отвечать за что-то, сделанное очень давно. Лампа в моих руках, судя по его лицу, относилась ко второму пункту.
— Ничего, — сказал он наконец, и это «ничего» весило больше, чем всё, что он сказал мне за тридцать лет. — Убери её. И, Кира… если этот твой спорщик придёт, — а он придёт, — не подписывай ему ничего. Слышишь? Ничего, пока не покажешь мне.
Я пообещала. Разумеется, я пообещала.
Я пообещала легко, потому что обещание звучало разумно, а всё разумное я привыкла исполнять не раздумывая. Я не знала ещё, что дед опоздал со своим предостережением ровно на час. Что нельзя предупредить человека не подписывать бумаг, если он уже поставил подпись — не пером, а ладонью, под пари, условий которого не слышал. Что где-то в осенних сумерках уходит человек, держащий в голове всю неоплаченную часть нашей семейной истории, — а я только что своими руками впустила его в дом.
Я тогда ещё не знала, что уже опоздала: самую опасную свою подпись за этот вечер я поставила час назад — рукопожатием, не глядя.
Глава 2. Условие
Наутро он пришёл. Я до последнего надеялась, что вчерашнее пари растворится вместе с шампанским и осенними сумерками, что человек по фамилии Соболев окажется красивой светской случайностью, о которой к понедельнику забываешь. Но в девять ноль-ноль, минута в минуту, мне позвонили с ресепшена «Громов-Тауэр» и сообщили, что меня спрашивает господин Соболев по личной договорённости.
Личной договорённости. Я оценила формулировку. Он не соврал администратору — договорённость действительно была личной, вчерашней, скреплённой моей же рукой. Просто теперь эта формулировка звучала не как светская любезность, а как повестка.
Я велела проводить его наверх и потратила отпущенные лифтом сорок секунд на то, чтобы вернуть лицо в его рабочее положение — то, за которое подчинённые за глаза звали меня «Госпожа Баланс». Я умею выглядеть непроницаемой. Это, пожалуй, единственное, что я умею делать безупречно и без усилий: тридцать лет практики на людях, которые всё время ждут, что девочка-операционный-директор вот-вот дрогнет.
Мне это далось не даром. Непроницаемость — не характер, а навык, наработанный годами, как подпись или удар слева. В двадцать я краснела и оправдывалась. К тридцати я научилась держать лицо ровным при любых цифрах, потому что операционный директор, у которого дрожит лицо, — это минус пять процентов к капитализации на одном заседании совета. Я стала стеной. Стены надёжны. У стен один недостаток: за ними иногда так тихо, что перестаёшь слышать саму себя.
«Громов-Тауэр» — моя территория. Стекло, сталь, сорок этажей выверенного порядка, вид на город, который отсюда кажется таблицей, где я знаю каждую ячейку. Здесь я никогда не проигрываю, потому что здесь всё посчитано мной. Я нарочно приняла его не в переговорной, а в своём кабинете, на своём этаже, за своим столом — чтобы напомнить нам обоим, кто на чьём поле.
Он вошёл и обвёл кабинет одним коротким взглядом — не восхищённым, а оценивающим, — и я поняла, что мой стеклянный порядок он читает так же быстро и так же насквозь, как я читаю чужие балансы. Это было неприятно. Так себя чувствует хозяйка, у которой гость с порога заметил, что картина висит на два сантиметра криво.
— Доброе утро, Кира, — сказал он. Без «госпожи Громовой». Как будто мы вчера не поспорили на реликвию, а договорились встретиться. — Спасибо, что приняли. Я ненадолго. Пришёл назвать условие.
— Присаживайтесь, — сказала я, не вставая. — И давайте сразу проясним. Вчера был благотворительный вечер, шампанское и, будем честны, минута слабости с обеих сторон. Я готова считать лампу вашей, перечислить деньги в фонд и разойтись, как разумные люди. Без всяких условий.
— Разумные люди не отказываются от собственного слова наутро, — сказал он мягко, садясь напротив. — Вы же Громова. У вас, говорят, слово крепче договора. Или это только в рекламных проспектах холдинга?
Он попал точно. В нашей семье это почти религия: Громов не берёт слово назад. Дед вбил это в нас с детства вместе с таблицей умножения — рукопожатие крепче печати, потому что печать можно оспорить, а себя не оспоришь. Я тридцать лет носила это правило как знак качества. И вот теперь оно захлопнулось на мне, как капкан, который я сама же и зарядила.
— Я слушаю условие, — сказала я.
— Месяц, — сказал он. — Один месяц я работаю рядом с вами. Не в штате, не с доступом к финансам — просто наблюдателем при одном активе холдинга. Я смотрю, задаю вопросы, читаю то, что вы мне покажете. Через месяц я либо ухожу навсегда и забываю дорогу к Громовым, либо… — он чуть помедлил, — либо мы с вами продолжим разговор уже на других основаниях.
— Наблюдателем при активе, — повторила я. — Каком именно?
— К этому мы ещё вернёмся, — сказал он. — Сначала вы согласитесь. Условие пари в том и состоит, что вы принимаете его, не торгуясь по мелочам. Иначе это не проигрыш чести, а обычные переговоры, а переговоры вы, я слышал, ведёте так, что от оппонента остаётся только благодарственное письмо.
Я почти улыбнулась. Почти. Мне не нравилось ничего в этом человеке, но у него была одна черта, которую я ценю в людях больше остальных и встречаю реже всего: он не тратил слов. Каждое стояло на своём месте и несло вес. Так говорят люди, привыкшие, что за каждое сказанное придётся отвечать.
— Вы меня изучали, — сказала я. Не вопрос. — «Слышал», «говорят». Вы пришли на вечер, куда попадают только по именным приглашениям; вы знали, кто я; вы знали про наше семейное правило слова. Для человека, который случайно поспорил из-за лампы, вы слишком хорошо подготовлены. — Я вообще плохо умею делать что-либо случайно, — сказал он спокойно. — Это семейное. Отец говорил: случайность — это расчёт, который поленились довести до конца. Я не ленюсь. — А ваш отец, простите, кто? — спросила я, потому что в нашем кругу это первый вопрос, по которому считывают человека: чей ты, из каких, где твои корни в этой сети фамилий и капиталов. Он усмехнулся — впервые за всё утро, и усмешка вышла невесёлой. — А вот это, Кира, как раз к предмету нашего пари. Всему своё время.
— Дайте мне час, — сказала я. — Прежде чем дать слово во второй раз, я хочу хотя бы прочитать то, подо что подписываюсь. В отличие от вчерашнего.
— Разумно, — согласился он и встал. — Час у вас есть. Но не больше, Кира. Я не люблю, когда сделку, уже скреплённую рукой, начинают обкладывать бумагами, чтобы выхолостить. Это по-громовски, но некрасиво.
Он ушёл ждать в приёмную, а я вызвала Дани.
Дани пришёл через четыре минуты, уже с папкой, уже всё зная, — у нас в холдинге новости о неприятностях распространяются быстрее, чем о прибыли.
— Ну что, азартная ты моя, — сказал он, разваливаясь в кресле, где минуту назад сидел Соболев. — Я же говорил, что однажды увижу, как ты ставишь без сметы. Не думал, что так скоро и так масштабно. Рассказывай, во что мы вляпались.
— Мы ни во что не вляпались, — сказала я. — Я вляпалась. Скажи мне как юрист: я могу отказаться? По-человечески — не спрашиваю, по закону.
— По закону, — Дани развёл руками, — вчера не было ни договора, ни свидетелей под протокол, ни предмета. Пари на словах ничтожно. Ты можешь послать его и быть абсолютно чиста перед любым судом.
— А по-громовски?
Дани помолчал. Он знал нашу семью не хуже нас самих — он был при нас юристом ещё тогда, когда я была двадцатилетней девочкой, разгребавшей чужие долги.
— А по-громовски, — сказал он тихо, — ты дала слово. При свидетелях, которые тебя знают. И если Кира Громова возьмёт слово назад, потому что стало неудобно, — это увидят все, кто держит холдинг на честном имени. Твой дед сорок лет строил репутацию на том, что Громовы не отказываются от рукопожатия. Ты правда хочешь стать той, кто первой из семьи это правило нарушит? Из-за латунной лампы?
Вот за это я и держу Дани. Он всегда называет цену не той сделки, о которой ты спрашиваешь, а той, которую ты на самом деле заключаешь.
— Не хочу, — сказала я.
И это была чистая правда. Я могла бы вывернуться — юридически я была свободна как ветер. Но свобода эта стоила бы ровно столько, во сколько наша семья тридцать лет оценивала своё слово, а это слишком дорогая валюта, чтобы тратить её на побег от собственного любопытства. К тому же — и в этом я не призналась бы даже Дани — мне было интересно. Впервые за очень долгое время мне было по-настоящему, до зуда, интересно: что за человек готов купить месяц рядом со мной ценой латунной лампы и что за актив он ищет с таким лицом, с каким ищут не выгоду, а справедливость.
— Тогда не спрашивай меня, как выскочить, — сказал он. — Спрашивай, как обставить так, чтобы месяц этого твоего наблюдателя не стоил холдингу ни одной лишней тайны. Вот тут я тебе полезен.





