- -
- 100%
- +

Глава 1. Акустика пустоты
За час до начала третьего звонка в гримерной пахло не пудрой и потом, а холодной медью. Этот запах всегда преследовал Викентия Павловича Рихтера перед премьерами. Он стоял перед большим, в полный рост, зеркалом в гримерной, отведенной ему как режиссеру, хотя никогда ею не пользовался по прямому назначению. Собственное отражение казалось ему чужой, плохо отреставрированной маской. Ему было сорок семь, но за последние полгода тело высохло, превратившись в жесткую конструкцию из сухожилий и воли, обтянутую бледной кожей. Под глазами залегли тени, похожие на синяки от тупого удара, а некогда густые, с проседью, волосы теперь напоминали пепел, припорошивший череп.
Он медленно, почти ритуально застегивал манжету черной сорочки. Запонка, маленькая серебряная маска комедии, выскользнула из пальцев и со звоном упала на паркет. Рихтер не стал ее поднимать. Этот звук — тонкий, металлический, мгновенно умерший — показался ему дурным предзнаменованием. Впрочем, весь этот спектакль был одним сплошным дурным предзнаменованием, материализовавшимся кошмаром, который он сам вызвал из глубин своего подсознания и облек в форму мистерии.
Пьеса называлась «Акустика пустоты». И замысел её родился не в тиши кабинета, а в гуле реанимационной палаты год назад. Тогда Рихтер лежал под капельницей, глядя в белый, без единого пятнышка, потолок и слушая, как где-то слева захлебывается собственным кашлем старик, а справа — монотонно, словно метроном, пищит кардиомонитор. Он попал туда после того, как его сердце, уставшее от многолетней войны с цензорами, критиками и собственной труппой, решило объявить внезапную забастовку. Клиническая смерть длилась пятьдесят семь секунд. За это время он не увидел ни туннеля, ни света, ни покойных родственников. Была только абсолютная, звонкая тишина и чувство невероятного, всепоглощающего покоя. Акустика пустоты.
Когда его вытащили, он понял, что все, что он делал раньше — его чеховские «Три сестры», разобранные на атомы, его бунтарский Горький, сыгранный в цеху обанкротившегося завода, его номинированный на «Золотую Маску» «Король Лир» в больничных катакомбах — все это была лишь суетливая попытка заглушить страх перед этой самой пустотой. И тогда он решил: следующий спектакль будет о том, что он пережил. Не о смерти, нет. Смерть — это биологический финал, финальный занавес. Спектакль будет о мгновении выбора. О точке невозврата, где человек, стоя на краю, слышит именно эту акустику и решает, шагнуть ли в нее.
Пьесу он написал сам. Это был его первый литературный опыт. Сорок страниц рваного, лишенного знаков препинания текста, потока сознания, разбитого на десять сцен. Главный герой — Безымянный — просыпался в замкнутом пространстве, похожем на внутренность колокола, и вел диалоги с фантомами своих обид, страхов и несбывшихся надежд. Финалом должен был стать прыжок в пустоту. Не как акт отчаяния, а как акт освобождения. Рихтер требовал от актеров играть не эмоции, а их отсутствие. Он добивался той степени сценической пустоты, когда зритель должен был физически ощутить холодок, пробегающий по позвоночнику.
И вот премьера. Зал «Геликон-Опера» гудел, наполняясь публикой. Это был закрытый показ, билеты распространялись только среди «своих» — театральных критиков, богемы, нескольких знаковых фигур мира искусства и спонсоров. Рихтер настоял на том, чтобы зал был небольшим. Сцена-трансформер, выдвинутая прямо в партер, окружалась зрителями с трех сторон. Никаких бархатных кресел, только жесткие деревянные скамьи, покрытые грубой мешковиной. Никаких люстр — лишь несколько ламп накаливания, свисающих на длинных шнурах, и сотня маленьких свечей в стеклянных стаканах на полу, создающих зыбкое, дрожащее море огней.
Рихтер вышел в зал через служебный вход и остановился в тени последнего ряда. Он смотрел, как входят люди. Вот Инга Берг, театральный критик, способная одним абзацем убить любую постановку. Она шла, высоко подняв голову, словно делала одолжение искусству, снисходя до него. Рихтер знал, что она ненавидит его за то, что два года назад он выставил ее из-за кулис, запретив присутствовать на репетициях. За ней следовал Олег Мстиславович, меценат с лицом усталого римского патриция и деньгами, пахнущими нефтью и безнаказанностью. Он финансировал постановку, но Рихтер чувствовал, что его интерес к искусству был лишь сублимацией вуайеризма. Меценат жаждал увидеть кровь, даже если она была сделана из клюквенного сиропа и шелка.
Актеры уже были на сцене. Они лежали, сидели, стояли в неестественных, сломанных позах, изображая спящие тела в состоянии анабиоза. Рихтер добивался эффекта анатомического театра, где артисты — не персонажи, а экспонаты человеческой боли. Он проводил с ними изнурительные тренинги, заставляя вспоминать самые постыдные и страшные моменты их жизни, а затем запрещая проявлять эти эмоции. «Заморозьте крик в горле, — шептал он им. — Пусть зритель сам докричит его в своей голове».
— Викентий Павлович, — услышал он сзади напряженный голос помощника режиссера, юного Кости, запыхавшегося и бледного. — Там, у входа... это самое... проверяющие. Говорят, анонимный сигнал поступил о заложенном устройстве.
Рихтер медленно перевел взгляд на паренька. В первое мгновение он не понял слов, вернее, понял, но мозг отказался их обрабатывать.
— Какое устройство? — спросил он глухо, словно сквозь вату.
— Взрывное. Приехали кинологи, МЧС. Требуют отменить спектакль и эвакуировать зал.
Внутри у Рихтера похолодело, но это был не страх, а какая-то ледяная ярость, поднимающаяся из самых глубин. Отменить премьеру? Эту премьеру, выстраданную им на больничной койке? Это детище, которое стоило ему остатков здоровья? Закрыть занавес из-за чьей-то глупой шутки или телефонного терроризма?
— Никакой эвакуации, — отрезал он. Голос прозвучал сталью, хотя внутри все дрожало. — Где администратор?
Он почти бегом направился в фойе. Там, у тяжелых дубовых дверей, действительно стояли люди в форме. Офицер с усталым лицом и собакой — смышленой овчаркой, деловито обнюхивающей плинтусы. Администратор театра, полная женщина с испуганным лицом, заламывала руки. Увидев Рихтера, она кинулась к нему.
— Викентий Павлович! Они говорят, нельзя начинать. Звонок о минировании.
— Кто звонил? — резко спросил Рихтер, обращаясь к офицеру. — Мужчина? Женщина? Что именно сказали?
Офицер, капитан с погонами, пожал плечами:
— Голос был искажен, электронный. Сказали дословно: «В „Геликоне“, на премьере Рихтера, заложена бомба. Взрыв произойдет в двадцать два тридцать, ровно в тот момент, когда закончится финал, если не будет исполнено условие». Это всё.
— Условие? — переспросил Рихтер. — Какое условие?
— Неизвестно. Абонент отключился. Мы обязаны реагировать, Викентий Павлович. Поймите, до начала меньше получаса. Мы должны осмотреть помещение, но я настаиваю на отмене. Риск слишком велик.
Рихтер посмотрел на часы. 19:10. До начала — двадцать минут. До предполагаемого взрыва, если это не блеф, — чуть больше трех часов. Он принял решение мгновенно, интуитивно, как всегда принимал самые верные режиссерские решения. Отмена спектакля означала бы смерть постановки. Смерть без шанса на воскрешение. Критики разнесут слух, что премьера Рихтера сорвана терактом, и этот шлейф потянется за спектаклем вечно. Он не мог этого допустить.
— Осматривайте зал, сцену, карманы, гримерки, — скомандовал он офицеру. — Делайте все, что положено по инструкции, максимально быстро и незаметно для публики. Но представление начнется вовремя. Я беру ответственность на себя.
— Но...
— Я сказал, я беру ответственность! — в голосе Рихтера прорезался металл, не терпящий возражений. Он повернулся к администратору: — Объявите задержку по техническим причинам на пятнадцать минут. Скажите, что режиссер проверяет световую партитуру. Публику в зал пока не запускать.
Он знал, что рискует. Рискует чудовищно. Но интуиция, его главный компас в лабиринте сцены, подсказывала, что звонок — это часть спектакля. Не его спектакля, а какого-то другого, того, что разворачивался параллельно, в тени. Кто-то из его врагов, а их было немало, решил устроить ему «подарок» на премьеру.
Через десять минут офицер доложил, что кинолог с собакой прошел все помещения, включая подвал и чердак. Собака ничего не обнаружила. Никаких подозрительных предметов, никаких следов взрывчатки. Это был ложный вызов. У Рихтера немного отлегло от сердца, но осадок остался. Он вернулся в зал, где уже рассаживались зрители. Их перешептывания сливались в единый тревожный гул. Запах меди, казалось, усилился.
Он занял свое место в последнем ряду, с краю, на специально оставленном для него откидном стуле. Отсюда он мог видеть не только сцену, но и лица зрителей, их спины, их напряженные затылки. Театр для Рихтера всегда был не только тем, что на подмостках. Главное действо разворачивалось в глазах смотрящих. Он называл это «энергией отражения».
Свет начал медленно гаснуть. Погасли прожекторы, и в зале воцарилась кромешная, плотная тьма, которую не могли разогнать даже маленькие свечи на полу — их огоньки лишь сгущали мрак по углам. Шепот стих. Наступила абсолютная тишина. Та самая акустика пустоты, которую он так старательно воссоздавал.
И в этой тишине раздался первый звук. Это был даже не звук, а вибрация. Низкая, утробная, исходящая, казалось, из-под пола. Это включили специальные низкочастотные динамики, которые Рихтер тайком заказал в институте акустики. Вибрация проходила сквозь дерево скамей, проникала в кости зрителей, вызывая смутную, безотчетную тревогу на физиологическом уровне. Он видел, как несколько человек инстинктивно схватились за подлокотники.
Луч света, узкий как лезвие, прорезал темноту и уперся в центр сцены. Там, на возвышении из ржавого железа, сидел человек. Это был Вадим Леонидович Снегирев, ведущий актер труппы, игравший Безымянного. Ему было за пятьдесят, но сейчас он выглядел как древний старец и младенец одновременно. Его тело, облаченное в грубую холщовую рубаху, было неподвижно, но лицо, напротив, жило каждой мышцей. Он смотрел в зал широко открытыми глазами, и в этом взгляде не было ничего актерского. Там была подлинная, выстраданная боль.
Рихтер знал эту боль. Он лично «вскрывал» Снегирева на репетициях, заставляя его вытаскивать на свет демонов его прошлого. Снегирев начал пить после того, как пятнадцать лет назад его сын выбросился из окна многоэтажки. Это была старая, запекшаяся рана. Рихтер, словно хирург без анестезии, разбередил ее, превратил в инструмент. Он знал, что поступает жестоко, но искусство требовало жертв. Сейчас, глядя на Снегирева, он видел не актера. Он видел человека, который каждую секунду пребывания на сцене заново переживает тот самый звонок из полиции.
Безымянный заговорил. Голос был лишен интонаций, монотонный, как шум ветра в трубе.
— Пространство. Замкнуто. Девять шагов в длину. Четыре в ширину. Высота неизвестна, ибо я не могу до нее дотянуться. Когда я кричу, эхо возвращается ко мне трижды. Первое эхо — это мой голос. Второе — мой страх. Третье — тишина, которая была здесь до меня. И я завидую этой тишине.
Слова падали тяжелыми каплями. Рихтер видел, как напряглась Инга Берг в третьем ряду. Она подалась вперед, пытаясь уловить суть. Но суть ускользала. Спектакль строился не на логике повествования, а на эмоциональных качелях. Снегирев начал медленно, сустав за суставом, подниматься. Его движения были механическими, словно невидимый кукловод дергал за нити. Это была пластика марионетки, осознавшей свою зависимость и пытающейся порвать путы.
Сцена заполнилась другими актерами. Они появлялись из темноты беззвучно, словно призраки. Это были Первый Голос, Второй Голос и Третий. Их лица были скрыты белыми масками, на которых черной тушью были нарисованы простые эмоции: скорбь, ужас, насмешка. Они начали свой круговой танец вокруг Безымянного, перешептываясь, перебивая друг друга. Это был не диалог, а какофония, из которой вырывались обрывки фраз: «Ты должен...», «Ты виноват...», «Вспомни...», «Забудь...». Эта сцена была кульминацией психологического давления, и Рихтер с мрачным удовлетворением отметил, что актеры справляются блестяще. Они создавали то самое ощущение внутреннего колокола, где каждый звук превращается в пытку.
Прошло около получаса. Спектакль набирал обороты. Рихтер почти забыл о звонке, растворившись в происходящем на сцене. Сейчас Безымянный проходил стадию отрицания. Он метался по сцене, пытаясь найти выход из метафорического лабиринта, но повсюду натыкался на зеркальные щиты, которые выносили Голоса. В зеркалах он видел свои искаженные отражения — то старым, то молодым, то безобразным. Рихтер лично подбирал оптику кривых зеркал, добиваясь эффекта распада личности.
Но идиллию его погружения нарушил звук. Тихий, едва уловимый, но абсолютно чужеродный ткани спектакля. Шуршание. Оно доносилось не со сцены, а из зала. Из темноты пятого ряда справа. Рихтер повернул голову. Зрители сидели неподвижно, загипнотизированные действом. Но там, на месте 23, происходило какое-то движение. Человек, мужчина в темном костюме, головы которого Рихтеру не было видно, разворачивал что-то. Бумагу. Письмо. Конверт.
«Странно, — подумал режиссер. — Неужели кто-то читает почту во время премьеры?»
Однако вскоре шуршание раздалось снова, уже в другом конце зала. Женщина слева, судя по силуэту, та самая Инга Берг, тоже опустила голову, подсвечивая себе экраном телефона, и читала что-то на листе бумаги. Это было необычно. Чувство неправильности происходящего начало заползать в душу Рихтера, словно струйка ядовитого газа, просочившегося сквозь клапан. Он заметил, как еще несколько зрителей, явно сбитых с толку, полезли в карманы и сумки, извлекая оттуда конверты.
«Откуда? — пульсировала мысль. — Они не могли пронести их с собой. Я бы заметил».
Сцена на подмостках достигла новой точки кипения. Безымянный схватил один из зеркальных щитов и с силой швырнул его на пол. Раздался оглушительный звон бьющегося стекла. Тысячи осколков брызнули во все стороны, отражая свет свечей, создавая иллюзию взрыва. Публика ахнула и отшатнулась. Это был технически сложный трюк, отрепетированный до автоматизма, но сейчас он произвел не тот эффект, на который рассчитывал Рихтер. Ахнули они не от мастерства, а от внезапности, смешанной с уже зародившимся в них беспокойством.
Именно в этот момент, когда звон стекла еще дрожал в воздухе, зал пересек луч фонарика. Не театральный, а бытовой, резкий, светодиодный. Он разрезал полумрак от пятого ряда и уперся в сцену, высветив заплаканное, покрытое бутафорской пылью лицо Снегирева.
— Ложь! — раздался громкий, срывающийся на фальцет голос из пятого ряда.
Снегирев, опытнейший актер, на секунду сбился с ритма, но профессионализм взял верх. Он продолжал свой монолог, повысив голос, пытаясь перекрыть внезапный шум.
— Я говорю с вами из бездны, а вы молчите! — кричал он, обращаясь к залу, но слова его теперь прозвучали двусмысленно.
— Это ложь, я сказал! — заорал мужчина в пятом ряду, и теперь он встал. Луч его фонарика плясал, выхватывая то кусок декорации, то растерянное лицо актера в маске. — Ты не имеешь права! Ты украл это!
В зале началось движение. Послышались возмущенные голоса, кто-то призывал мужчину сесть и не мешать, кто-то требовал включить свет. Администратор в проходе замерла в нерешительности. Рихтер вскочил со своего места. Ситуация выходила из-под контроля, но даже в этом хаосе его мозг режиссера лихорадочно анализировал мизансцену. Мужчина в пятом ряду был не просто пьяным или безумным. Он говорил осмысленные вещи. «Ты украл это!». Что «это»? Идею? Сюжет?
Костя-помощник уже бежал по боковому проходу к нарушителю, но тот внезапно одним ловким движением перемахнул через ограждение и оказался прямо на сцене, в зоне игры. Это был молодой парень, лет двадцати пяти, с неестественно бледным лицом и горящими, как угли, глазами. Одет он был опрятно, даже франтовато, но весь его вид источал какую-то исступленную, маниакальную энергию. Он выхватил из кармана скомканный лист бумаги и потряс им над головой.
— Условие не соблюдено! — закричал он, но теперь его голос был обращен не к актерам и не к зрителям, а к кому-то невидимому. — Вы думаете, это игра? Вы все получили инструкции! Почему вы сидите?!
По рядам пронесся ветер паники. Слово «инструкции» сработало как детонатор. Люди, только что возмущенно шикавшие на смутьяна, начали судорожно вчитываться в содержимое конвертов, которые они держали в руках. Те, у кого их не было, заглядывали соседям через плечо. Экран телефона Инги Берг осветил ее побледневшее лицо. Она читала и, кажется, не верила своим глазам.
Рихтер действовал инстинктивно. Он бросился к сцене. Ему нужно было убрать этого сумасшедшего от актеров, восстановить порядок, спасти спектакль. Но когда он подбежал к краю подмостков, Снегирев, выйдя из роли, сделал шаг вперед и заслонил собой парня.
— Не трогайте его! — голос Снегирева звучал глухо и странно. — Викентий Павлович, вы должны это прочитать.
И он протянул режиссеру точно такой же конверт, какой был у всех. Только этот конверт, судя по всему, лежал прямо на сцене, среди бутафорского реквизита.
Рихтер вырвал конверт из его рук. Бумага была плотная, дорогая, без каких-либо опознавательных знаков. Внутри лежал сложенный вдвое лист. Почерк был печатным, буквы ровные, словно напечатанные на машинке, но Рихтер, много работавший с типографикой, понял, что это ручная работа. Кто-то очень старательно вывел каждую литеру.
«Добро пожаловать на премьеру, — гласил текст. — Вы находитесь внутри мизансцены, которую не репетировали. В здании театра находится взрывное устройство. Его мощность достаточна, чтобы сравнять с землей этот зал вместе с подвалом. Время активации: 22:30. Это время конца спектакля, если верить программке.
Условие отмены: один из присутствующих, неважно, актер или зритель, должен совершить акт добровольного ухода из жизни. Суицид. Публичный. Здесь и сейчас.
Я знаю о вас больше, чем вы думаете. И господин Рихтер, который так любит заглядывать в чужие бездны, должен понять, что значит оказаться на дне собственной. Игра началась. Часы тикают».
Рихтер прочитал текст трижды. Мысль о том, что это часть чьего-то розыгрыша, мелькнула и исчезла, раздавленная ледяной достоверностью формулировок. Его взгляд метнулся на часы на руке. 20:07. У них есть два часа двадцать три минуты. Он поднял глаза и оглядел зал. Пляшущие огоньки свечей теперь не освещали, а словно вырезали из тьмы бледные, искаженные ужасом маски. Это были лица зрителей, которые только что осознали себя не наблюдателями, а участниками — заложниками.
Снегирев стоял, все еще сжимая в руке осколок бутафорского зеркала. Юноша, ворвавшийся на сцену, тяжело дышал, глядя на Рихтера с вызовом и, как ни странно, с торжеством.
— Кто... кто это сделал? — прохрипел режиссер, обводя взглядом труппу. — Кто подложил письма?
Ответом ему была тишина. Та самая акустика пустоты, которую он так тщательно создавал для своего спектакля. Только теперь она была наполнена не искусством, а подлинным, первобытным ужасом. Рихтер понял: кукловод, о котором говорилось в письме, не прячется за кулисами. Он здесь. Возможно, он стоит в луче света, сжимая в руке театральный реквизит. А возможно, сидит в темноте зала и наслаждается первым актом своей собственной пьесы.
Рихтер скомкал письмо в кулаке. Белая бумага хрустнула, словно кость.
— Всем оставаться на своих местах! — его голос, поставленный годами работы с актерами, перекрыл поднимающийся гул. — Закрыть двери! Никто не покидает зал!
Костя, стоявший у края сцены, с ужасом смотрел на него:
— Но, Викентий Павлович, может, вызвать...
— Никакой полиции! — рявкнул Рихтер. — Письмо написано тем, кто знает мой метод. И он не блефует. Устройство активировано на время. Если сюда ворвется спецназ, он просто нажмет кнопку раньше. Мы сами выясним, кто это. У нас есть два часа.
Он осмотрел зал. Живой улей, готовый взорваться паникой. Нужно было брать управление в свои руки.
— Дамы и господа, — начал он, и его голос зазвучал обманчиво спокойно. — Произошла непредвиденная ситуация. Спектакль... трансформируется. Теперь это пьеса с открытым финалом. И автором этой пьесы, судя по всему, является не только один я, но и тот, кто разослал эти письма. Нас заперли в этой коробке, чтобы мы сыграли в игру «Цена антракта». И единственный способ выжить — понять правила. А для этого мне нужно узнать, кто вы все на самом деле.
Он перевел дыхание и добавил тихо, но так, что в наступившей тишине его услышал каждый:
— И начнем мы с моего дневника. Потому что фраза про «дно моей бездны» взята оттуда. Ее не знал никто. Кто из вас читает мысли, господа? Или, быть может, чужие записные книжки?
Пламя свечей дрогнуло от сквозняка, пронесшегося по залу, словно сама преисподняя выдохнула в ожидании ответа. Рихтер стоял на краю сцены, сжимая письмо, и чувствовал, как сердце, пережившее одну остановку, начинает свой бег заново — тяжелый, частый, но полный холодной, смертельной решимости. Психологический триллер его жизни начался, и теперь режиссером будет не он. Теперь он — лишь актер, которому предстоит выучить роль ценой в жизнь.
Глава 2. Анатомия страха
Тишина, повисшая в зале после слов Рихтера, была не просто отсутствием звуков. Это была материальная субстанция, вязкая и холодная, как гель для ультразвуковых исследований. Казалось, она проникла в легкие, вытеснив оттуда воздух. Пламя ста свечей, расставленных по периметру сцены, застыло, перестав колебаться, словно сам кислород в помещении сгустился от коллективного ужаса. Рихтер стоял на авансцене, спиной к актерам, лицом к залу, и чувствовал, как по позвоночнику стекает струйка пота, хотя в помещении было до озноба холодно. Его фраза о дневнике, брошенная в зал как граната с выдернутой чекой, произвела именно тот эффект, на который он рассчитывал. Шок. Оцепенение. Паралич воли.
Теперь нужно было этот паралич трансформировать в управляемый страх. Страх, подчиняющийся режиссерской указке.
— Это безумие, — раздался звонкий, истеричный голос из третьего ряда. Инга Берг вскочила со своего места. Её лицо, обычно холеное и надменное, сейчас напоминало треснувшую фарфоровую маску. Тушь потекла, оставляя черные дорожки на щеках. — Вы, Рихтер, всегда были эгоцентриком и позером, но это уже слишком! Вы не имеете права удерживать нас здесь! Это незаконное лишение свободы! Если там бомба, нужно вызывать саперов, а не играть в ваши дурацкие психологические игры!
— Сядьте, Инга Аркадьевна, — голос Рихтера прозвучал сухо, словно выстрел хлопушки. — Ваше право на свободу закончилось в тот момент, когда вы вскрыли этот конверт. Как и ваше право на саперов. Тот, кто все это устроил, не шутит. И он дал понять: любое внешнее вмешательство — и мы все превратимся в пепел. Вы же критик. Вы должны уметь читать текст. Перечитайте письмо. Там сказано: «Условие отмены». Не «угроза», не «шутка». Аппаратура активирована по таймеру. И поверьте, у того, кто способен на такой сценарий, хватит ума снабдить устройство датчиком глушения сигнала или вибрации. Мы в ловушке.
Инга судорожно вздохнула, открыла рот, чтобы возразить, но её перебил густой бас Олега Мстиславовича. Меценат поднялся со своего места в первом ряду неспешно, с достоинством человека, привыкшего, что сама реальность прогибается под его желания. Он был бледен, но внешне спокоен. Лишь пальцы, теребившие золотую запонку, выдавали его напряжение.
— Викентий Павлович, — произнес он, чеканя слова, — допустим, вы правы. Допустим, мы в западне. Но с чего вы взяли, что ключ к разгадке — ваш личный дневник? Мало ли какой безумец мог написать эту пафосную чушь про «дно бездны»? Это расхожая метафора.
— Потому что, Олег Мстиславович, — Рихтер позволил себе холодную, не предвещающую ничего хорошего улыбку, — в моем дневнике эта фраза звучит иначе. Там написано: «Я заглянул на дно своей бездны и увидел там не смерть, а пустоту, которая смотрела на меня моими же глазами». Автор письма процитировал лишь половину, но интонацию сохранил. Это мой текст. Моя мысль. Я не публиковал его, не озвучивал на лекциях, не цитировал в интервью. Он существовал в единственном экземпляре. В тетради в черном коленкоровом переплете, которая всегда лежит в левом верхнем ящике моего рабочего стола. Или лежала.
По залу пронесся гул. Люди начали переглядываться, шептаться. Атмосфера из стадии шока переходила в стадию лихорадочного поиска виновного.
— То есть, — подал голос молодой парень в очках, сидевший с краю, — вы хотите сказать, что кто-то из нас... из зрителей... рылся в ваших вещах?
— Или кто-то из актеров, — тихо добавил Снегирев, который все еще стоял на сцене, но уже вытирал лицо от грима краем рубахи. — Уборщица, костюмер, осветитель. Любой, кто имел доступ в кабинет мастера.




