ОСВОБОЖДЕНИЕ

- -
- 100%
- +
Вера поставила чайник на плиту, чтобы не смотреть на маму.
— Это сосуды, скорее всего, — сказал Григорий. — У вас кардиолог что говорит?
— Говорит — возраст. — Мама произнесла это с тем особым раздражением, с которым произносят слова, которые считают отговоркой. — Всё у них возраст. Кашель — возраст, давление — возраст, ноги — возраст. Я говорю: вы лечить собираетесь или только констатировать?
— Резонно, — сказал Григорий.
— Вот именно.
— Там есть препараты для периферического кровообращения, — сказал он. — Можно попросить назначить. Я могу написать название, если хотите.
Мама посмотрела на него.
— Вы разбираетесь?
— Немного. Был военным медиком одно время. Потом другим занимался — но кое-что помню.
— Военным медиком, — повторила мама — с тем тоном, с которым принимают информацию, которая меняет вес человека в системе.
— Записать?
— Напишите, — сказала мама.
Григорий достал из кармана небольшой блокнот — потрёпанный, с твёрдой обложкой — написал что-то и вырвал листок. Протянул.
Мама взяла — аккуратно, как берут важный документ — посмотрела.
— Это не дорогое?
— Среднее. Есть аналоги дешевле, я могу написать.
— Напишите аналог тоже.
Он написал ещё один листок. Протянул.
Мама взяла оба, сложила аккуратно, положила на край серванта рядом.
Вера принесла чай — три чашки, с блюдцами, не праздничный сервиз, обычные — поставила на стол. Мама взяла свою, отпила. Посмотрела на Гришу.
— Вы один живёте? — спросила она.
— Один.
— Дети далеко?
— В Екатеринбурге. Сын. Редко звонит.
— Да, — сказала мама — с тем особым пониманием человека, которому знакома именно эта разновидность одиночества. — Они все так. Живут своим, о родителях, в лучшем случае вспоминают иногда, и в основном, когда им надо.
— А я считаю, — сказал Григорий. — Дети должны жить своим, я поэтому и живу подальше от них.
Мама посмотрела на него — немного удивлённо.
— Вы так думаете?
— Думаю. Дети должны уходить. Это порядок вещей.
— Порядок, — повторила мама. И в её голосе было что-то — не согласие и не возражение, что-то более сложное, что-то, что живёт на границе между тем, что понимаешь умом, и тем, что чувствуешь телом, и они не совпадают.
— Вы поймите, Анна Кирилловна, — негромко, со свойственной ему мирной убеждённостью говорил он, глядя на свои переплетённые пальцы. — Ведь в том и высшая любовь родительская, чтобы отпустить. Человек рождается для своей собственной, данной ему доли. Как птица свивает гнездо и летит дальше, так и дитя.
Я понимаю понимают, что власть родителей —временная, пока крылья не окрепли. Оставить ребёнка при себе, привязать его к своей старости — не значит ли это лишить его собственной судьбы? Ребёнку обязательно нужно уехать, нужно дышать своим воздухом, ошибаться, жить
Анна Кирилловна слушала его внимательно, не перебивая. В её взгляде, устремлённом на Григория, не было злобы или раздражения — напротив, в нем светилась та глубокая, тёплая симпатия к этому человеку, которую она так тщательно скрывала от чужих глаз. Ей дорог был этот человек, дорога была его чистая, хоть и наивная, как ей казалось, душа. Она грустно улыбнулась и покачала головой.
— Григорий Иванович, голубчик вы мой — выдохнула она, и в голосе её послышалась мягкая, но несокрушимая сила. — Как складно вы говорите, как по-книжному. Вы о свободе детей печётесь, а я — о душах их. Ведь, например, Вера мне нужна не ради услуг моих старческих не для того, чтобы стакан воды подать.
Она на мгновение замолчала, подбирая слова, и придвинула свой стул чуть ближе к нему.
— Поймите, Григорий Степаныч, — продолжила она тише, и глаза её заблестели. — Семья — это ведь не просто союз для удобства, как нынче принято говорить.
Это единый живой организм. Если Вера сейчас уедет, если отрежет себя от корня ради этой вашей «своей жизни», она ведь самую важную часть себя потеряет. Почитание матери, долг этот — он же не для меня, он для неё самой спасителен. Наши предки не глупее нас были, когда говорили, что сыновняя почтительность — это корень всей человечности. Из этого благочестия, из готовности послужить родному человеку в немощи его, и рождается настоящая, зрелая душа.
Григорий хотел что-то возразить, но она мягко коснулась ладонью его рукава. Этот мимолётный жест был полон такой нежности, что он затих.
— Не лишайте детей этого долга, Григорий Иванович, — почти умоляюще произнесла Анна Кирилловна. — Ухаживать за старой матерью — это её крест, её очищение и её истинно великое право. Одинокая свобода, о которой вы мечтаете, делает детей пустоцветом. Только разделяя чужую немощь, мы остаёмся людьми, и не превращаемся в монстров. Надо позволять детям остаться. Не ради стариков — ради самих детей.
Григорий опустил глаза, изображая на лице глубокую, сочувственную думу. Но внутри него, за этим кротким и благообразным фасадом, не было ни капли той жалости, которую он так искусно разыгрывал. Внутри шевельнулось нечто холодное, расчётливое и мерзкое.
«Какая глупая, упрямая старуха, — с ледяным презрением подумал он, и в этой мысли мелькнула тень настоящего монстра. — Жертвенность, крест, очищение Какими красивыми словами она прикрывает свой трусливый, вампирский эгоизм. Она хочет сожрать жизнь Веры, выпить её до капли, чтобы продлить своё жалкое существование. Но мы ещё посмотрим. Не потому, что мне жаль девчонку. О нет. Вера нужна мне самому. Она — мой пластилин, чистый, ещё не помятый жизнью лист. Если это будет продолжаться долго, эта старуха превратит дочь в такую же сухую, покорную... Вера должна понять, что не может без меня, стать моей, полностью подчиниться моей воле, моему уму. Надо решать эту проблему, разрушу их нелепый живой организм, и тогда дом буден принадлежать мне.
А ты, старая, отработанный материал».
Он поднял на Анну Кирилловну взгляд, и в его глазах снова светилась лишь тихая, безмятежная грусть. Лицо его оставалось лицом праведника, и ни один мускул не выдал того чудовища, что только что праздновало победу в его мыслях. Он лишь слегка, понимающе кивнул, словно соглашаясь с её материнской мудростью, а сам мысленно уже выносил старухе смертный приговор.
Помолчали.
За окном было серо — мартовский вечер, рано темнеющий.
— Оставайтесь на ужин, — сказала мама.
Не спросила — сказала.
Григорий посмотрел на Веру.
— Я сделаю что-нибудь быстро, — сказала она.
— Тогда остаюсь, — сказал Григорий.
ВЕРА И ГРИГОРИЙ НА КУХНЕМама уснула в половине десятого.
Это было рано для неё — обычно она засыпала позже, держалась, будто сон был капитуляцией, которую она откладывала до последнего. Но сегодня что-то её отпустило, и в половине десятого Вера услышала из комнаты тишину другого рода — ту, в которой нет готовности позвать, — и поняла: спит.
Серёжа к этому времени ушёл к себе: денег не было.
Они поужинали вчетвером — картошка, котлеты, хлеб — и Серёжа был тихим весь вечер, больше молчал, чем говорил, что было для него необычно, — и в какой-то момент просто встал, сказал «спокойной ночи» и ушёл играть в очередную скаченную игру.
На кухне остались Вера и Григорий.
Она мыла посуду. Он сидел за столом с чашкой чая — не предложил помочь, не мешал, просто сидел — и это молчание было и ни неловким, и не давящим. Просто тихим. Как тишина бывает тихой, когда в комнате человек, с которым молчать можно.
Вера домыла тарелки.
Вытерла руки. Налила себе чаю. Села напротив.
Они молчали ещё минуту.
— Как она сегодня? — спросил Григорий.
— Нормально. Для неё нормально.
— Пила таблетки?
— Утром.
— Хорошо.
Пауза.
Вера держала чашку двумя руками — грела ладони, хотя на кухне было тепло. Просто — держала, потому что нужно было что-то держать.
— Вы часто заходите — сказала она.
— Стараюсь раз в неделю заехать. Если нужно — чаще, как сегодня.
— Зачем вам это?
Он посмотрел на неё.
Не удивлённо — просто посмотрел, как смотрят, когда вопрос требует настоящего ответа, а не первого попавшегося.
— Мне не сложно, — сказал он.
— Это не ответ.
— Нет, — согласился он. — Не ответ. — Помолчал. — Я один, Вера, — тихо, но отчётливо заговорил он, и каждое слово падало, как тяжёлая капля. — У меня есть время. Огромное, пустое, страшное время, понимаете ли вы это? Человеку ведь абсолютно необходимо куда-то это время деть. Человек — существо социальное, как любят повторять господа учёные, ему нежно, до судорог нежно общение! Но какое общение? Не этот пустой светский трёп, нет! Человеку нужен другой человек, как пища, как материал для его собственной души. Чтобы заполнить свою пустоту, нужно отразиться в ком-то, нужно пересоздать кого-то по своему образу. Ваша мать и вы мне очень нравитесь.
— А почему мы? — спросила Вера.
— Сюда — не хуже, чем куда-то ещё.
Она смотрела на него.
В этом была честность — грубоватая, без украшений, та, которую она почти разучилась ожидать от людей в разговорах о простых вещах. Не «я хочу помочь», не «ваша мама прекрасный человек» — просто: мне не сложно, у меня есть время, нужно общение, сюда не хуже
— Она вам нравится? — спросила Вера. — Мама.
— Она интересный человек, — сказал он.
— Интересный.
— Не все такие в её возрасте. Большинство уже — — он сделал неопределённый жест рукой, — погасли. А она ещё держится. Это что-то значит.
Вера ничего не сказала.
Смотрела в чашку.
Держится. Да. Держится — и держит. Держит крепко, обеими руками, как держат то, что уже уходит и которое пытаются удержать ценой всего, что есть рядом.
— Вы давно здесь? — спросил Григорий.
— Где — здесь?
— В этом доме. С ней.
— Всегда, — сказала Вера.
— Никогда не уезжали?
— Уезжала. Потом вернулась.
— Почему?
Она подняла взгляд.
Вопрос был прямой — не бестактный, не любопытный, просто прямой, как бывают прямыми вопросы у людей, которые привыкли говорить о том, что есть, а не о том, что принято говорить.
— Мама болела, — сказала она. — Я приехала на месяц. Осталась.
— Сколько лет назад?
— Восемь.
Он кивнул.
Молчал.
И в этом молчании не было ни осуждения, ни жалости — просто принятие факта. Восемь лет. Факт. Дальше.
— Я иногда боюсь домой заходить, — сказала Вера.
Она не планировала этого говорить. Слова вышли сами — тихо, без предисловия, как выходит то, что долго держишь и что в какой-то момент выходит само, потому что держать больше нет сил, а не потому, что решил сказать.
Григорий смотрел на неё. Не перебивал.
— Стою у двери иногда, — продолжала она — всё тем же ровным тихим голосом, который сам себя удивлял своей ровностью. — Ключ в руке. И просто стою. Думаю: сейчас зайду — и снова начнётся. Снова кран, снова лекарства, снова недовольства, постоянные недовольства, она зовёт каждый час ночью.
Пауза.
— Я уже не помню, когда нормально спала.
— Давно?
— Не помню. Вот именно — не помню. Это ведь странно, правда? Что я не помню?
— Нет, — сказал он. — Не странно.
— Мне кажется, — сказала Вера — и вот здесь голос чуть изменился, стал тише, как будто то, что она собиралась сказать, требовало меньшего объёма, — мне кажется, я здесь сгнию.
Слово повисло.
Она сама его испугалась — не того, что сказала чужому человеку, а того, что это было правдой. Что слово «сгнию» было точным, и она это знала, и то, что она это знала — было страшнее самого слова.
Григорий не сказал «что вы, что вы».
Не сказал «всё наладится».
Он посмотрел на неё — долго, спокойно, с тем взглядом, который смотрит не поверх человека, а на него — и сказал:
— Так долго человек жить не должен.
Вера не сразу поняла.
— Что? — сказала она.
— В таких условиях. Так долго — не должен.
Она смотрела на него.
И думала — быстро, под поверхностью, пока лицо оставалось ровным — про что он. Про неё? Про то, что она не должна так долго жить в этом доме, в этом напряжении, без сна, без своего? Или про что-то другое — про кого-то другого, про другую длительность, про другой предел?
Она не спросила.
Не потому, что побоялась ответа.
А потому что, не зная точно, про кого именно, она могла считать, что он имел в виду её. И это было легче.
— Наверное, — сказала она.
Григорий допил чай. Поставил чашку.
— Поздно, — сказал он. — Пойду.
— Да.
Он встал. Вера тоже встала — проводить, как полагается. Они прошли в прихожую, он надел куртку — молча, без помощи — взял сумку.
— Спасибо за кран, — сказала она. — Сколько я вам должна?
— Ничего.
Открыл дверь. Остановился на пороге.
— Вера, — сказал он.
— Что.
— Вы сильная.
Она не нашла ответа.
Он ушёл. Дверь закрылась.
Вера стояла в прихожей и смотрела на закрытую дверь — и думала о том, что он сказал «сильная», и о том, что это прозвучало не как комплимент. А как диагноз.
ВОЕННОЕ ПРОШЛОЕОн рассказал не сразу.
Это вышло через несколько визитов — постепенно, обрывками, без системы, как рассказывают люди, которые не рассказывают, а отвечают на конкретные вопросы, и только из этих ответов, сложенных вместе, получается что-то похожее на историю.
Вера не расспрашивала.
Просто в какой-то момент он сидел на кухне, держал чашку, смотрел в окно — на двор, на яблоню, на серое небо — и она спросила, не думая:
— Вы долго служили?
— Двадцать два года.
— Где?
— По-разному. — Пауза. — Германия сначала. Потом — горячие точки. Ангола, потом Афган краем. Потом уже в девяностые — другое.
— Страшно было?
Он подумал.
Не над ответом — над тем, как ответить точно.
— Первое время — да, — сказал он. — Потом привыкаешь.
— Ко всему?
— К тому, что есть. — Он посмотрел на чашку. — Там быстро понимаешь: человек утром есть, вечером нет. И ты или с этим — или не работаешь. Другого не дано.
Вера смотрела на него.
— Это не делает вас холодным? — спросила она.
Он чуть повернул голову — посмотрел на неё с тем вниманием, которое у него появлялось, когда вопрос был точным.
— Нет, — сказал он. — Просто — другим. Вы привыкли думать, что смерть — это что-то исключительное. Что она выходит из ряда. А там она в ряду. Стоит рядом с едой, со сном, со сменой позиции.
— И как потом — возвращаться?
— Нормально. — Пауза. — Просто некоторые вещи начинают выглядеть иначе.
— Какие?
Он помолчал.
— Страдание, — сказал он наконец. — Когда видишь много страдания — начинаешь видеть его объём. Сколько оно занимает. Сколько стоит людям вокруг.
Вера не сразу поняла, что он имеет в виду.
Или поняла — но краем, не в полную силу, как понимают что-то на периферии зрения: видишь, но, если повернуть голову — исчезнет.
— У вас было ранение? — спросила она.
Он протянул левую руку — положил на стол, ладонью вниз. Шрам шёл от запястья наискосок, терялся под манжетой.
— Осколок, — сказал он. — Ангола, восемьдесят шестой. Комиссовали потом не из-за этого — другое. — Он убрал руку. — Это зажило давно.
— А то, другое?
Он посмотрел на неё.
— Тоже зажило, — сказал он ровно.
И в этой ровности было — Вера это почувствовала, не умом, чем-то более точным — не закрытость и не ложь. Просто правда, которую он уже перестал нести как тяжесть, которая давно стала частью рельефа, частью того, как он устроен.
Человек, которого жизнь согнула — и который не сломался, а выпрямился по-новому.
Она тогда думала именно это.
Потом — уже позже, уже после — она будет думать, что выпрямиться по-новому и согнуться в другую сторону — это иногда одно и то же.
Но тогда — тогда был март, и кухня, и горящая конфорка под чайником, и человек с тяжёлыми руками и старым шрамом, который рассказывал про смерть так, как рассказывают про погоду.
И это почему-то успокаивало.
СЕРЁЖА И ГРИГОРИЙ
Серёжа пришёл поздно.
Часов в одиннадцать — Вера услышала калитку, потом шаги по крыльцу, потом возню в прихожей, которая бывает, когда человек снимает куртку дольше, чем нужно.
Она вышла из кухни.
Серёжа стоял в прихожей — куртка уже снята, повешена криво, как всегда — и смотрел в сторону кухни, откуда шёл свет.
— Кто там? — спросил он.
— Григорий Иванович.
Серёжа помолчал секунду.
— А, — сказал он.
Прошёл на кухню. Григорий сидел за столом — как сидел, с чашкой, спокойно — и посмотрел на Серёжу без оценки, без особого выражения, просто посмотрел.
— Здорово, — сказал Серёжа.
— Здравствуй.
Серёжа прошёл к холодильнику. Открыл, посмотрел, закрыл. Постоял. Открыл снова, взял кефир. Закрыл.
— Мама спит?
— Спит, — сказала Вера.
— Хорошо.
Он сел за стол — не рядом с Гришей, через угол, поставил кефир, но не открывал. Просто держал руками. Вера видела: он не пьян — не сегодня, нет — просто взвинчен чем-то, чем-то своим, внутренним, что осталось с улицы и ещё не улеглось.
Григорий налил из чайника в пустую чашку. Поставил перед Серёжей.
Серёжа посмотрел на чашку.
Потом на Гришу.
— Спасибо, — сказал он — немного удивлённо, как говорят «спасибо» за что-то, чего не ожидали.
Они помолчали втроём.
— Работаешь? — спросил Григорий.
— Да. Ну, — Серёжа чуть качнул головой, — по-разному. Сейчас одно место есть, склад.
— Давно?
— Три месяца.
— Нормально.
— Да как сказать. — Серёжа взял чашку, обхватил ладонями. — Нормально для меня сейчас — это не уволили ещё.
Он засмеялся — негромко, немного криво.
Григорий не засмеялся. Не осудил — просто не засмеялся, и в этом ни смехе не было ничего обидного, просто была другая реакция на слова, которые Серёжа привык говорить как шутку и за которыми привык прятаться.
— Ты давно здесь? — спросил Серёжа.
— В каком смысле?
— В доме. С мамой. — Пауза. — Ты часто приходишь.
— Когда нужно.
— А что нужно?
Григорий посмотрел на него — прямо, ровно.
— Кран нужно было починить, — сказал он.
Серёжа опустил взгляд.
Не смутился — или смутился, но по-своему, внутри, там, где не видно. Просто опустил взгляд и взял чашку, и молчал секунду.
— Я собирался, — сказал он.
— Знаю, — сказал Григорий. Без осуждения. Просто — знаю.
И это «знаю» было хуже любого упрёка — потому что упрёк можно отклонить, можно возразить, можно рассердиться в ответ. А на спокойное «знаю» — нечего.
Оно просто есть. Стоит рядом как факт, который никуда не денется, сколько ни смотри в другую сторону.
Серёжа пил чай.
Григорий пил чай.
Вера стояла у плиты и смотрела на них двоих — на брата, который стал меньше, не в смысле роста, а в смысле того пространства, которое занимает человек в комнате, — и на Григория, который не стал больше, просто остался собой, и уже одним этим занимал столько места, сколько нужно.
— Он нормальный мужик, — сказал потом Серёжа Вере — уже после того, как Григорий ушёл, уже в прихожей, тихо, как говорят что-то, что не хочется говорить вслух, но что хочется сказать. — Только — не понимаю.
— Чего?
— Зачем ему это.
Вера не ответила.
Потому что не знала.
Или знала — но то, что она знала, было не тем, что нужно было говорить вслух.
ПЕРВОЕ РАЦИОНАЛЬНОЕ ЗЛО
В ту ночь мама звала четыре раза.
Первый — в половине первого. Вода. Вера встала, принесла воду, вернулась. Второй — в два. Плед — «холодно, ноги мёрзнут». Вера встала, принесла плед, укрыла, вернулась. Третий — в начале четвёртого. Просто «Верка» — без объяснений, просто чтобы знать, что кто-то есть.
Вера встала, вышла в коридор, сказала: «Я здесь, мама». Вернулась.
Четвёртый — в половине пятого.
Она лежала и слышала — «Верка» — и лежала ещё секунду, ещё одну, ещё — и потом встала, потому что иначе нельзя, потому что так устроено, потому что.
Вышла. Мама хотела переложить подушку. Вера переложила. Вернулась.
Легла.
Лежала с открытыми глазами.
В пять утра поняла: не заснёт. Встала, пошла на кухню — поставила чайник просто чтобы что-то поставить, потому что руки должны были что-то делать.
Григорий сидел за столом.
Она не удивилась — он иногда оставался, когда было поздно и незачем ехать, ему постелили в маленькой комнате, где раньше была кладовая, — просто вошла на кухню и увидела его: сидит, держит чашку, смотрит в окно. За окном было темно — предрассветная темнота, плотная, без намерений.
Он посмотрел на неё.
Увидел лицо.
Ничего не спросил.
Она села на табурет. Не напротив — рядом, с краю, как садятся, когда нет сил выстраивать дистанцию.
— Четыре раза, — сказала она.
Не ему — просто вслух. Просто число, произнесённое в темноту.
— Каждую ночь?
— Не каждую. Через ночь. Две ночи через одну.
Григорий молчал.
Чайник начинал шуметь.
— Я больше не могу, — сказала Вера. — А надо собираться идти убирать офис, чтобы к её пробуждению уже убрать и вернуться.
Тихо. Без слёз — слёз не было, она давно уже замечала, что плачет всё реже, как будто что-то, из чего делают слёзы, расходуется и не восполняется. Просто — тихо, ровно, с той последней ровностью, которая бывает у людей на самом пределе: не до срыва, не до крика, а просто — всё.
— Я больше не могу. Вот и всё.
Григорий поставил чашку.
Посмотрел на неё.
— Человек ко всему привыкает, — сказал он.
Тихо. Устало — не показной усталостью, а той настоящей, которая у людей, видевших достаточно и уже не удивляющихся ни тому, ни другому.
— Даже к аду, — добавил он.
Вера смотрела на него.
— Это должно утешить?
— Нет, — сказал он. — Это просто правда, с которой надо считаться.
Она думала — что ответить, есть ли что ответить — и не находила. Потому что это была правда. Обидная, холодная, без утешения — но правда. Человек привыкает. К четырём вызовам за ночь. К мокрой тряпке. К купюрам, тёплым от чужого тела. К тому, что жизнь — вот это, и другого пока нет.
Привыкает.
Это было страшно именно потому, что было правдой.
— Она не всегда так, — сказала Вера. — Раньше было лучше.
— Дальше будет хуже, — сказал Григорий.
Она посмотрела на него.
— Это прогрессирует, — сказал он — спокойно, как говорят о вещах, которые понимают по опыту, без злого умысла. — Я видел такое. Сначала ночные звонки. Потом — не будет узнавать. Потом — не будет вставать.
— Я знаю.
— Тогда ты понимаешь.
— Что я понимаю?
Он помолчал.
— Что у этого есть конец, — сказал он. — У всего есть конец.
Чайник закипел. Вера встала, выключила. Налила два стакана. Поставила один перед Гришей, один взяла себе.
Стояла и держала горячий стакан — обеими руками, как держат что-то, за что надо держаться.
— Когда это кончится, — сказала она — медленно, нащупывая слова, как нащупывают дорогу в темноте, — что тогда?
Григорий смотрел на неё.
Долго.
— Тогда начнётся другое, — сказал он.
Просто.
Буднично.
Как говорят о вещи, которая уже решена и ждёт только времени.
И Вера стояла с горячим стаканом в руках и думала о том, что он сказал «другое» — не «лучшее», не «хорошее» — просто другое. И почему-то это слово в его исполнении звучало как обещание.
Вера посмотрела на часы, поставила стакан и пошла собираться идти мыть офис. Григорий остался сидеть в полумраке., ему на работу идти позже.
ОСМОТР ДОМА
Все спали.
Мама — Вера слышала ровное дыхание за стеной, то самое, которое она научилась отличать от не-сна. Серёжа — за его дверью тишина плотная, без движения. Вера легла в половине шестого и заснула, наконец, тем тяжёлым сном, который приходит после того, как долго не спишь и тело берёт своё силой.
Григорий не спал.
Он лежал в маленькой комнате — бывшей кладовой, с низким, давившим на грудь потолком и одним узким окном, выходившим в глухой, серый двор. Он лежал уже долго, неподвижно уставившись в слепую темноту потолка, а потом вдруг резко, всем телом повернулся и встал.
Не потому, что сон бежал от него — нет, физически он был утомлён, но он просто не хотел ещё засыпать, испытывая какую-то болезненную потребность продлить это ночное одиночество.
Вечером он как обычно принёс два пакета продуктов, поужинал, слишком долго, до ломоты в пальцах, возился с искрящей розеткой и дряхлым выключателем в комнате Анны Кирилловны; работа затянулась, а так как утром ему нужно было беспрекословно, спозаранку явиться на работу, Вера сама, торопливо и почти не глядя на него, постелила ему здесь, в этой тесной кладовой.



