Крест и железо. Полная версия

- -
- 100%
- +
— Капитан… Георгием наградили… — с благоговением произнёс Игнатий. — Достойная кровь, ваше превосходительство.
— Да, — твёрдо сказал Илья Николаевич, глядя на портрет сына на стене. — Он там — свою честь и нашу защищает. А мы здесь — свою землю отстояли. Всё — одно. Всё — Россия.
Он подошёл к невестке, положил руку на плечо.
— Не плачь, Людмилушка, а гордись. Твой муж — герой. И он вернётся. Обязательно вернётся.
— Я знаю, — ответила она, и голос её был твёрд. — Он вернётся. Потому что не может не вернуться.
Игнатий, стоявший в стороне, заметил:
— Капитану бы сейчас наши грядки с озимыми показать. Глядишь, и ему бы легче воевать было — знать, что дома порядок.
— Ты прав, Игнат, — усмехнулся генерал. — Порядок в тылу — половина победы на фронте. Это я ещё от Румянцева усвоил. Солдат воюет не только штыком, но и животом. А живот сыт, когда дома всё ладно.
— Вот и я о том же, — кивнул Игнатий. — А мы с Глебом теперь вольные. Значит, и порядок наш будет.
Глава 11. Скорбь
Лето 1783 годаВыдалось на редкость тихим и благостным. Казалось, сама природа, вспомнив прошлогоднюю грозу, решила одарить «Отрадное» миром и плодородием. Поля гудели от труда, на Верейке весело стучали колёса мельницы нового хозяина — Глеба. Но спокойствие это, и тихая благость оказались последней искрой перед долгой тьмой.
Ещё зимой Анна Васильевна, жена генерала, стала жаловаться на слабость и тянущие боли в груди. Сначала списывали на простуду, потом на женские немощи. Вызванный из Калуги доктор прописал микстуры и покой, но лучше не становилось. К весне она уже редко покидала диван в гостиной, укутанная в шаль, хотя глаза её, большие и ясные, по-прежнему светились умом и любовью ко всем. Она заставляла читать себе вслух письма от Иосифа, подолгу смотрела на резвящегося внука Сашеньку и тихо улыбалась.
Людмила Юрьевна, взявшая на себя заботы о свекрови, не проявляла суетливости. Она была спокойна, деловита и твёрда, как и во всём. Когда доктор в очередной раз развёл руками, она сказала:
— Значит, будем лечить по-своему. Травами, молитвой, покоем. И верой.
И она лечила. Не суетливо, а с холодным, сосредоточенным упорством. Каждое утро она приносила Анне Васильевне отвары, каждую ночь сидела у её постели, читая псалмы. Генерал, глядя на неё, думал: «Крепкая. Выдержит. И нас выдержит».
Купальская ночь с 6 на 7 июля была тёплой и звёздной. В усадьбе, по обычаю, жгли маленький костерок на задворках, девушки плели венки. Анна Васильевна, почувствовав необычный прилив сил, попросила вывести её на балкон. Она долго смотрела на тёмный силуэт сада, на мерцающие вдали огоньки деревни, на серебряную ленту реки.
— Как хорошо… — прошептала она. — И как всё знакомо…
Ночью ей стало хуже. К утру, на сам праздник Ивана Купалы, когда солнце, по поверью, играет на небе, она тихо скончалась, не приходя в сознание. Рука её лежала в руке мужа.
Хоронили Анну Васильевну через три дня на семейном погосте у сельской церкви Рождества Богородицы. День был пасмурный, накрапывал мелкий, словно слёзы, дождь. Весь приход, все крестьяне и дворовые «Отрадного» пришли проводить свою барыню. Её помнили доброй, справедливой, никогда не унижавшей крепостных, умевшей и словом утешить, и лекарством помочь.
Гроб несли на руках от самой усадьбы до церкви. Впереди шёл Илья Николаевич. Он был страшен в своём горе: седой, прямой, с каменным лицом, в котором только глаза горели лихорадочным, невыносимым огнём. Он не плакал. Казалось, все слёзы выжгла из него внутренняя раскалённая пустота. Рядом, сдержанно и тихо, шла невестка Людмила, державшая за руку испуганного Сашеньку. Игнатий с Глебом, оба в чёрном, шли сразу за гробом.
Отпевание было долгим и пронзительным. Когда хор запел «Со святыми упокой», по церкви прокатился сдержанный всхлип — заплакали женщины. Илья Николаевич стоял недвижимо, устремив взгляд на жёлтый лик Спаса в иконостасе, будто ища там ответа или суда.
Когда гроб опускали в сырую, пахнущую глиной яму, и первые комья земли застучали по крышке, генерал вдруг резко обернулся и вышел из ограды кладбища. Он не мог этого видеть. Он пошёл, не разбирая дороги, через мокрый луг к реке, к их любимой старой иве.
Опустившись на сырую корягу под раскидистыми ветвями, он закрыл лицо руками. И тут, сквозь онемение, хлынули воспоминания, яркие, как только что отпечатанные гравюры.
Петербург. Бал в Измайловских казармах. Молодой, энергичный капитан Илья Трубников, только что отличившийся на манёврах, чувствует на себе чей-то пристальный взгляд. Он оборачивается и видит её. Девушку в простом, но изящном платье цвета утренней зари, с высоко убранными каштановыми волосами и невероятно живыми, умными серыми глазами. Это была Анна Шибинская, дочь небогатого, но учёного коллежского асессора, приглашённая родственницей-полковницей.
— Капитан, вам не кажется, что менуэт нынче танцуют с излишней воинственностью? — услышал он рядом мелодичный голос. Она улыбалась, в уголке губ играла едва уловимая насмешка.
Он, смутившись, пробормотал что-то о дисциплине даже в танцах. Они заговорили. Говорили о книгах — она читала Вольтера в переводе, о музыке, о Петербурге. Он, привыкший к казарменным шуткам и карточным разговорам, был очарован. Она не кокетничала, она размышляла. И в её взгляде была та самая «тихая гавань», о которой мечтает каждый солдат.
Он приезжал в их скромный домик на Васильевском острове. Сидел в гостиной, пил чай из тонкого фарфора с позолотой (единственная семейная ценность) и спорил с её отцом о политике, ловя её одобрительные или насмешливые взгляды. Как он делал предложение? Неловко, по-военному прямо, стоя посреди той же гостиной:
— Анна Васильевна, моя жизнь — служба. Она нелегка. Но я осмелюсь просить вас разделить её со мной. Обещаю, честью, быть вашей защитой и опорой.
Она покраснела, опустила глаза, а потом подняла их — ясные и твёрдые:
— Я верю вашей чести, капитан. И согласна.
Свадьба была скромной. Первые годы — гарнизонная жизнь, переезды. Она не роптала на тесноту и неустроенность. В походном сундуке у неё всегда лежали томик стихов, вышивка и аптечка. Она лечила его солдат от цинги и лихорадки. Помнил, как в маленькой комнатке в Ревеле, при свете сальной свечи, она учила его французскому, смеясь над его ужасным произношением. Помнил её руки, перевязывающие его первую, несерьёзную рану, полученную на дуэли. Помнил, как она, уже в «Отрадном», встретила его с новорожденной Марией на руках, и в её лице был такой покой и счастье, что все тяготы службы казались мелочью.
Они вместе строили эту усадьбу не как имение, а как дом. Она разбила сад, где теперь цвели её любимые пионы и сирень. Она уговорила его построить не просто скотный двор, а просторные, светлые хлева. «От доброго отношения и скотина лучше доится, Илья», — говорила она. Она была его совестью и мягкой силой. Когда он гневался на крестьян за провинность, она находила слова, чтобы смягчить его приговор. Именно она научила Иосифа не только французскому и музыке, но и простой грамоте.
И та ночь… Ночь штурма. Он видел, как она, бледная как смерть, взяла его штуцер, как твёрдо вставила шомпол, как прицелилась… И выстрелила, спасая их всех. Её хрупкость и её сталь — в этом была вся она.
Дождь усиливался, промочив его сюртук насквозь, но он не чувствовал холода. Он чувствовал лишь страшную, физическую боль утраты. Рядом с ним опустился на корточки Игнатий, накинувший на него свой армяк.
— Ваше превосходительство… домой надо. Простудитесь.
— Дома её нет, Игнатий, — хрипло, словно впервые заговорив после долгого молчания, произнёс Илья Николаевич. — Дома теперь пусто.
— Не пусто, — тихо, но твёрдо сказал управляющий. — Ваш сын воюет. Внук подрастает. Село на вас смотрит. И она… она в саду своём, в книгах ваших, в каждом камне этого дома. Она не ушла. Она осталась.
Илья Николаевич медленно поднял голову. Сквозь пелену дождя и слёз он увидел огонёк в окне господского дома — там горела свеча, которую поставила Людмила в комнате матери. Этот маленький, тёплый огонёк в промозглом вечере вдруг стал нитью, связующей с тем, что было, и с тем, что должно быть.
Он тяжело поднялся, опираясь на руку Игнатия.
— Пойдём, — просто сказал он. И они пошли обратно к дому, к долгу, к жизни, которая, несмотря ни на что, должна была продолжаться. Но часть его сердца навсегда осталась под сырой землёй у церкви Рождества Богородицы, рядом с каштановыми волосами и умными серыми глазами.
Дома его встретила Людмила Юрьевна. Она подала ему горячего чаю, укутала пледом, не задавая лишних вопросов. Потом села напротив и сказала:
— Илья Николаевич. Я знаю, что вам тяжело. Но теперь — я здесь. Я буду вести дом. Я справлюсь.
Он посмотрел на неё долгим, тяжёлым взглядом.
— Справишься, — сказал он. — Я знаю. Ты — из того же теста, что и она. Может, даже покрепче.
— Не покрепче, — тихо ответила она. — Просто — другая. У каждого своя сила.
⠀
⠀
⠀
⠀
⠀
⠀ ⠀
Книга вторая
Воля
Глава 1.
Жизнь продолжается
Осень 1783 года«Отрадное» встречало осень тихо. Листья с яблонь облетели, сад стоял прозрачный, и в этой прозрачности было что-то торжественное.
Глеб Кузьмич, вольный мельник, уже не хромал так сильно, как прежде. Клюку сменил на толстую палку с медным набалдашником — подарок брата. По утрам уезжал на мельницу за пять вёрст, в Заполье, и стук её колёс слышен был далеко по округе. Крестьяне везли к нему зерно — знали: Глеб не обманет, меры не убавит, а если у кого беда, так и в долг смелет, до нового урожая. Молча смелет. И это внушало больше доверия, чем любые клятвы.
— Глеб Кузьмич, — спросил его однажды мужик из дальней деревни, привезший зерно на помол, — как вы меру держите? Вона, у других мельников иной раз и обсчитают, и обвесят. А у вас — всегда чисто.
— А я, — ответил Глеб, поправляя жернова, — не меру держу. Я совесть держу. Она у меня одна, как и мера. Обманешь раз — совесть треснет. А треснувшую совесть, как жернов, не склеишь.
— И как же вы её, совесть-то, держите? — не унимался мужик.
— А никак. Просто знаю, что за обманом — пустота. А мне пустота не нужна. Мне — дело.
Мужик покрутил головой, но спорить не стал.
Игнат Кузьмич хозяйствовал в усадьбе. С вольной, с землёй, с жалованьем он словно бы даже помолодел. Не телом — душой. Страх, что годами сидел под ложечкой, ушёл совсем.
Утро началось с разговора.
Игнат вышел на крыльцо, потянулся. Холодок под ложечкой, что был постоянным спутником, — не проснулся.
— Хорошо, — сказал он сам себе. — Даже боязно. Видать, нынче что-то случится.
Из избы донеслось шуршание. Матрёна перебирала сундук.
— Чего там гремишь? — крикнул Игнат.
— Добро перебираю, — донеслось изнутри. — Таперича, поди, и сундук другой нужон.
Игнат зашёл в избу, присел на лавку:
— Мы теперича вольные. Двадцать десятин, луг, изба своя. Вот скажи мне, Матрёна: кто вдруг у нас вором окажется, ежели что спрём?
Матрёна подняла голову:
— Ты это к чему?
— А к тому, — Игнат почесал в затылке, — что коли мы нынче сами себе хозяева, то красть у других — грех. А у себя — себя же и обокрасть. Куда совесть девать? В сундук? Так он уже полный.
— Дурак ты, Игнат, — вздохнула Матрёна. — Совесть не в сундуке хранят.
— А где?
— В сердце.
— А сердце где? — Игнат приложил руку к груди. — Тут? Ненадёжно. Вывалиться может.
Матрёна посмотрела на него долгим взглядом человека, который давно смирился.
— Ладно, иди лучше во дворе погляди. А то надумаешь — и коровы некормленые останутся.
— Это ты зря, — обиделся Игнат. — Коровы мои думы уважают. Вон Пеструха вчера слушала — и даже мычать перестала.
— Она перестала, потому что я ей сена дала.
— Совпало? — Игнат поднял палец. — Не думаю.
Он вышел во двор и сразу увидел: у хлева толпятся бабы, а над ними, как коршун над цыплятами, кружит Фёкла — скотница, баба ядрёная, с голосом, способным покойника разбудить.
— Да што ж это деется! — голосила Фёкла. — Корова-то, Пеструха, ровно бешеная! Ни подоить, ни подойти!
Игнат подошёл не спеша, заложив руки за спину:
— И долго вы тут орёте? Фёкла, ты у нас, я гляжу, на войну собралась. Пеструха, небось, уже до капитана дослужилась, раз с ей так трудно совладать. Может, ей чин дать? Пущай будет майором. Али сразу полковника влепи, чтоб не мелочиться.
Бабы прыснули. Фёкла покраснела.
— Ты, Игнат, всё шутишь! А корова-то бешеная!
— Фёкла, милая, — ласково сказал Игнат, — у тебя тоже глаза красные. И што? Ты бешеная? Али просто не выспалась?
Он шагнул в хлев.
— Пеструха, мать, — заговорил он тихо. — Ты чаво? Али корм не тот? Али Фёкла тебе песню не ту спела? У ей, знаешь, голосина — любая корова взбесится. Ты не брыкайся, ты скажи. Хотя, ежели ты скажешь, я удивлюсь.
Корова мотнула головой, но как-то уже не воинственно, а скорее с недоумением. Игнат протянул руку, почесал её за ухом. Пеструха вздохнула — тяжело, по-человечьи, — и ткнулась мордой ему в ладонь.
— То-то же, — сказал Игнат, обернувшись к остолбеневшей дворне. — А вы — бешеная, бешеная. Не бешеная она, а душу имеет. Фёкла, учись. Ты ж у нас говорливая. У тебя и люди не всегда выдерживают, а тут животина беззащитная.
Фёкла буркнула что-то про «все вы, мужики, такие…», но в хлев полезла уже без прежней ярости.
У амбара мужики разгружали подводу с овсом. Мешки летели в телегу тяжело.
— А ну, потише! — Игнат подошёл, взялся за край мешка. — Мешок порвёте — зерно просыплется. Мышам на корм. Хотите, чтоб мыши в Отрадном богаче вас жили? Чтоб они себе норы с колоннами строили?
Конюх Степан буркнул:
— Мыши, Игнат Кузьмич, они всегда сыты.
— Степан, а давай-ка прикинем. Мыши поели зерно — убыток?
— Ну, убыток.
— А ежели зерна нет зимой, продать неча — убыток?
— Тоже убыток.
— А весной сеять нечем?
Мужики притихли.
— Третий, — буркнул кто-то.
— Во-от, арихметика — Игнат задрал палец. — А мешки, заметь, не подписаны. Неизвестно — барские они, али уже мои. Но зерно — оно труда стоит. Чьё бы ни было. Значит, мышиный вопрос — это не про мышей, а про разумление. Ежели я у барина украду — я вор. Ежели у себя — я дурак. А ежели мыши у всех украдут — они просто мыши. Где справедливость?
Мужики переглянулись. Степан почесал затылок:
— Игнат Кузьмич, а можно мы просто мешки аккуратно покидаем?
— Можно, — великодушно разрешил Игнат. — Но с ласково.
К обеду прискакал на лошади запыхавшийся Митяй.
— Игнат Кузьмич! Мельница стала! У дядьки Глеба!
Игнат вздохнул:
— Запрягай.
Пока ехали до Заполья, Митяй молчал и только смотрел на Игната с обожанием. Игнат молчал и смотрел на лес. Потом не выдержал:
— Слышь, Митяй. А ты кем быть хочешь?
Митяй вздрогнул:
— Ну… как все… мужиком.
— Это не ответ. Мужик мужику рознь. Один всю жизнь навоз возит и помирает, ничего не поняв. А другой — глядит, думает, запоминает.
Митяй молчал. Лошадь бежала ровно.
— Ты, Митяй, сейчас не человек, — продолжал Игнат. — Ты — грибница. Под землёй сидишь, корешки пускаешь. А кем вырастешь — от тебя зависит. Можешь боровиком стать, а можешь поганкой.
— А ежели поганкой?
— Тогда, когда пора сбора грибов наступит, ты получишь лаптем по морде. И братья твои из грибницы получат по мордам тоже. Поверь уж.
Митяй потёр затылок:
— А как узнать?
— А никак. — Игнат достал трубку, закурил. — Потому и думать надо. Грибница, она хочет, чтоб кормили, чтоб не топтали. А ты сам решай, в какую сторону тянуться. К свету али в навоз.
Митяй задумался. Игнат больше не сказал ни слова до самой мельницы.
У мельницы было невесело. Колесо стояло, вода сочилась мимо, крестьяне с подводами топтались в стороне, а Глеб сидел на корточках и молча глядел на ось. Молчал он так выразительно, что даже вода течь потише стала.
— Здорово, брат, — сказал Игнат, подходя. — Ось?
Глеб кивнул.
— Починим.
Глеб взялся за лом. Игнат — за топор. Работали молча. Митяй крутился рядом, подавал.
Через час мельница заскрипела — и пошла.
Игнат вытер пот, отошёл, сел на траву. Глеб подошёл, сел рядом.
Долго молчали.
— Спасибо, — сказал Глеб.
Игнат хмыкнул, глядя на воду:
— За что?
— Что приехал.
— Брат всё ж.
Глеб помолчал, потом тихо сказал:
— Я иногда думаю: зачем я тогда из огня вылез? Дарья там осталась, а я здесь… мельницу чиню.
Игнат не ответил. Просто сидел рядом.
Потом встал, хлопнул брата по плечу:
— Поехали. Матрёна на стол накрыла.
Вечером, когда солнце уже садилось, Игнат сидел на завалинке. Рядом возился маленький Илюша — пытался поймать светлячка.
— Ты его не лови, сын, — сказал Игнат. — Он своё дело знает: светит. А ты своё дело знай: расти.
Игнат поднялся, подхватил сына на руки. Пошёл к дому, где горел тёплый свет.
По дороге обернулся, глянул на темнеющий лес, на мельницу, которая всё стучала где-то там, за пять вёрст, и сказал сам себе:
— Хорошо, Кузьмич. Хорошо.
Глава 2.
Возвращение героя
Август в «Отрадном» был не временем года, а состоянием души. Это был густой, медовый, самодовлеющий мир, где каждая травинка, налитая соком, трещала от полноты бытия. Воздух, плотный и звенящий, был соткан из запахов: горьковатой полыни, нагретой смолы с крыш, спелой земляники из-под кустов и сладкого дыма — где-то жгли сухую ботву. Небо, выцветшее от зноя до бледной, выбеленной синевы, казалось куполом гигантской печи, в которой медленно томилось и превращалось в золото всё живое. Ржаные поля вокруг усадьбы стояли недвижно, тяжёлые колосья, отливая медью и бронзой, клонились к земле в немом ожидании серпа. Река Протва обмелела, обнажив тёплые, жёлтые отмели, и текла лениво, сверкая на солнце, как расплавленное стекло. В самой гуще этого знойного великолепия усадьба, отстроенная, побелённая, с новыми, ярко-зелёными ставнями, дремала, как упитанный, довольный кот. Но в этой дремоте чувствовалась притаившаяся, сладкая тревога — трепетное ожидание праздника.
Весть пришла за неделю с оказией — через купца, вёзшего из Херсона железо для новых мельничных жерновов Глеба. Среди тюков купец вручил Игнатию небольшой, залитый сургучом пакет и круглую, тщательно упакованную коробочку. В письме, написанном на клочке походной бумаги, стояло:
«Любезнейший родитель и дражайшая Людмилушка!
Шлю вам сию весточку с верным человеком. Отпуск выхлопотал — два месяца. Буду у родного порога числа 20-го августа. Сердце моё разрывается меж долгом и домом, но теперь дом зовёт громче.
Весть о матушке… получил. Скорбь — как тишина после канонады. Глухая и всепоглощающая. Везу её с собой, чтобы оставить у нашего порога, рядом с её пионами.
Жажду обнять отца, жажду увидеть сына Александра. Пишите, что он уже ходит. Страшусь и ликую одновременно.
Ваш Иосиф.
P.S. Людмилушке — коробочка. Херсонский сувенир. Пусть наш мальчик играет, когда подрастёт.»
В коробочке, под слоем ваты, лежала игрушечная турецкая сабля из слоновой кости — тонкая, изящная, смешной и трогательный трофей для будущего воина. Людмила Юрьевна, взяв её в руки, прижала её к щеке, ощущая прохладу кости, и впервые за многие месяцы её лицо озарила улыбка — робкая, но настоящая.
Новость облетела усадьбу быстрее, чем ветер по полю. И на этот раз суета имела особый, сокровенный оттенок. Готовились не для важных гостей, а для своего, для кровного. Игнатий, ставший истинным столпом усадьбы, руководил приготовлениями с отеческой, но едкой основательностью. Он вышел на крыльцо, где уже столпились дворовые, и, уперев руки в бока, окинул их насмешливым, любящим взглядом.
— Ну-с, мироеды и пни сонливые! — начал он, и углы его губ поползли вверх. — Отлежали бока? Пора мозоли набивать новые. Сам барин-капитан, кровь от крови нашей, из похода возвращается. Чтоб всё сияло, как совесть у младенца!
Он раздавал поручения, каждое — с приправой из доброй шутки:
— Ты, Митяй, дорогу от большака мети да песком присыпь. Да не тем песком, что в твоих карманах от лености завёлся, а речным, чистым. Чтоб капитан, въезжая, не ухабы считал, а соловьёв слушал.
Митяй смущённо сказал:
— Будет гладко, Игнатий Кузьмич, будто скатерть.
— Скатертью, говоришь? Смотри, брат, чтоб не скатертью-самобранкой, а то проедет капитан, а у нас на дороге пироги горячие появятся — совсем смута будет!
— А ты, Феклуша, цветы в горшки в гостиной пересади. Да не абы как, а с приглядом. Чтоб пахло, как в раю, а не как в твоём хлеву в субботу, помывки ради.
Девки захихикали, а Феклуша, покраснев, буркнула:
— Ужо насажу, душистее матушкиных духов!
Тут же, как из-под земли, вырос Глеб со своей молодой женой Алёной. Мельник был степенен, а в его молчаливой силе появилась новая, хозяйская основательность. Алёна, румяная и тихая, держала в руках узел.
— Мука, Игнатий Кузьмич, — сказал Глеб просто. — Для калачей. Алёна сдобных пряников намешала. Медовых. Малому, поди, по нраву будут.
Игнатий одобрительно кивнул, подмигнув Алёне:
— Пряники, говоришь? Это дело. Только смотри, Алёнушка, не пересласти. А то капитан, отведав, подумает, что не в родное «Отрадное» приехал, а в турецкий гарем, где одни сласти да улещенья.



