Глина дней

- -
- 100%
- +
И последовал ответ. Не словом. Слова были мертвы и бессмысленны. Ответило оно тишиной. Но не пустой, а насыщенной, глубокой, обволакивающей тишиной леса, в коей слились шепот листьев, гул земли, пение звёзд и безмолвная, вечная мудрость роста. Обняло человека не ветвями – своим присутствием. Своим спокойным, незыблемым стоянием здесь и сейчас. Своим знанием того, что и эта боль войдёт в почву, станет частью корней, перерастёт в новую древесину, в новый лист, в новую жизнь. Отдавало человеку не утешение, а часть своего безвременья, своей устойчивости перед лицом вечности.
Человек вскоре ушёл. Шаги его затихли в ночи. А древесный великан остался. Стоял он, впиваясь корнями в тёмное лоно планеты, простирая ветви в бескрайнюю звёздную бездну. Не было в нём ни радости, ни печали. Пребывало в нём состояние, превышающее и то, и другое. Состояние бытия. Полного, цельного, трагического и прекрасного в своей неумолимой правде.
Чувствовалось, как по коре ползёт муравей – целая вселенная с её войнами, трудами, рождением и смертью. Чувствовалось, как далеко-далеко, на другом конце земли, падает в океан айсберг, и лёгкая дрожь от этого падения, пройдя через ядро планеты, отзывалась в самых глубоких корнях. Чувствовалось, как стареет солнце, как рождаются новые звёзды, как время, не линейное, а круговое, вьётся вокруг годовыми кольцами.
И вот пришла его собственная осень. Не та, что сбрасывает листву, чтобы возродиться весной. Та, что приходит раз в тысячелетия. Великая Осень. Чувствовалось, как силы покидают исполина. Соки текли всё медленнее, тяжелее, словно густеющая в жилах кровь. Листья, однажды облетев, уже не вернулись. Кора, вековая броня, шелушилась и спадала струпьями, обнажая серебристую, замшевую древесину, проеденную ветром и временем. Он не умирал. Возвращал долги.
Не падением была его смерть, но медленным, величайшим растворением. Первый удар молнии отсек могучую ветвь, и боль от этой раны пронзила остатки сознания – острая и чистая, как боль при рождении. Но за болью пришло странное облегчение – начало великого распада, начало возвращения. Затем пришли бури. Раскачивали они огромный, одряхлевший остов, и слышалось, как трещат и скрипят основания, как с глухим, подземным стоном рвутся самые глубокие, самые древние корни. И каждый разрыв отзывался не страхом, а горькой, безотчётной радостью. Каждый треск был щелчком открывающегося замка, освобождающим душу из многовековой деревянной темницы.
Медленно клонилась к земле, той самой, что породила его, исполинская фигура. Падение длилось годы, было подобно замедленному, величайшему падению целой горы. И когда ствол, с глухим, окончательным вздохом, лёг на взрытую землю, не ощутилось конца. Ощутилось новое прикосновение. Влажное дыхание грибов, немедленно устремившихся превратить плоть в прах и тлен. Терпкое объятие дождей, размывавших форму. Ласковая, неумолимая работа червей, точивших ходы – будущие улицы новых, микроскопических миров.
Сознание не угасало. Оно, подобно воде, выливающейся из разбитого кувшина, растекалось по почве, впитывалось корнями молодой поросли, тянувшейся к солнцу рядом с поверженным телом. Виделось – нет, зналось – что станет пищей для этих тонких, зелёных побегов. Старое тело должно было стать их телом. Тысячелетняя память о солнце и бурях, о людях и птицах, должна была раствориться в их соках, стать частью их памяти, их роста, их борьбы за свет.
И в этом великом распаде, в этом круговороте, пришло то самое, окончательное понимание. Тот ответ, которого жаждал всю человеческую жизнь и всю долгую жизнь дерева. Пришло понимание, что Истина – не точка, не финальная формула, которую можно постичь и успокоиться. Истина – это сам процесс. Бесконечная череда воплощений, смертей и возрождений. Душа не стремится слиться со вселенной, чтобы исчезнуть. Она стремится пройти через мириады форм – камень, трава, зверь, человек, дерево, звезда – чтобы накопить опыт, чтобы прожить всю боль и всю радость мироздания изнутри. Чтобы, вобрав в себя всю гамму бытия от тишины камня до муки мысли, от ярости бури до нежности росы, в самом конце… стать самой вселенной. Не исчезнуть в ней, а стать её сердцем, её памятью, её вечно жаждущей, вечно ищущей, вечно любящей душой.
Последним ощущением было не угасание, а безграничное, безмерное расширение. Он не был больше деревом. Был дождевой каплей, испаряющейся с собственного листа. Был углем в костре путника, греющего озябшие руки. Был частью почвы, частью ветра, частицей далёкой кометы. Был всем. Жажда познания не утолилась – она стала бесконечной, как сама вечность. Ответ получен не был. Он стал самим Ответом на вопрос, который ещё не был задан.
И это было абсолютное, неземное, вселенское счастье.
И вот лежит оно, это дерево, на краю оврага, возвращая земле взятое когда-то. Прохожий видит лишь гниющее бревно, дом для жуков и грибов. Не видит он великого пира распада, танца возвращения, неторопливого, величественного таинства перерождения. Не слышит тихого ликования соков, ставших дождём, и корней, ставших почвой.
Жизнь – не укоренение. Жизнь – это вечное движение, бесконечное превращение. Это страстный, жадный порыв принять все формы, испытать все состояния, чтобы, пройдя через мириады смертей и воскресений, истощить саму жажду отдельного существования и изнутри, из сердцевины всех вещей, постичь их изначальное, невыразимое единство. Быть не солью земли, а самой землёй. Быть не каплей в океане, а всем океаном в каждой капле.
И это знание – единственное бессмертие, единственная награда, единственная цель. Знание, которое познают не в книгах, а проживают всеми своими воплощениями, всеми нервами всех своих воплощений, пока не останется ничего, кроме этого знания – вечного, как шелест листьев на ветру, который никогда не смолкал и никогда не начинался.
Часовщик
Наполненность мастерской «Хронос» была особого свойства – не ритмикой отсчёта, а скорее его отточенной, выверенной сущностью. Воздух, густой от запахов старого дерева, латунной пыли и ворсистого, тяжёлого аромата машинного масла, колыхался под мерные вздохи маятников. Каждый циферблат на полках, каждый механизм вёл свой счёт – неторопливый валдайский перезвон, звонкий перекат тибетских гонгов, надменное пощёлкивание швейцарского хронометра. Всё вместе сплеталось в стройную симфонию Вечности, величественный и равнодушный хор Времени, где человеку отводилась роль скромного слушателя.
В этом пропахшем временем пространстве, среди стеклянных колпаков и верстаков, уставленных хрупкими инструментами, двигалась одинокая фигура. Длинные, иссечённые тонкими шрамами пальцы с болезненной бережностью касались витрин, смахивая невидимые пылинки, поправляя уже и без того идеально выставленные стрелки. Жесты, точные, выверенные, лишённые суеты. Каждое прикосновение – ритуал, молчаливое соглашение с безжалостной материей, подчиняющей себе миры.
Владелец этих рук, Арвид, давно уже стал частью интерьера – таким же отполированным годами, тихим, неизменным. Седые пряди, стянутые в тугую косу, морщины у глаз, прочерченные не годами, но постоянным пристальным осмотром мельчайших деталей. Взор, обычно потухший, обращённый внутрь себя, зажигался лишь при виде особенных экземпляров – тогда в глубине пепельных зрачков вспыхивал жадный, рассудительный огонь интереса.
Но истинное сердце мастерской билось не на виду. Скрытая за потайной дверью под лестницей, уводящей в сыроватый, лишённый окон полуподвал, хранилась главная реликвия. Спускаясь по стёртым каменным ступеням, человек попадал в иное измерение, где даже атмосфера становилась гуще, тяжелее, обретая вкус тайны и статики. Здесь, в центре маленькой комнатушки, на простом деревянном постаменте стоял Он.
Хронометр. Устройство, не поддающееся логике, не имеющее аналогов, непохожее на дело рук человеческих. Корпус – отполированный до зеркальной глади, тёмный, слегка зеленоватый металл, прохладный на ощупь даже в самый зной, испещрённый сложными, нечитаемыми символами, не указывающими ни на неведомый календарь, ни на известные созвездия. Вместо циферблата – запутанное переплетение круговых шкал и концентрических колец, светящихся тусклым, собственным, немигающим свечением. В центре – две стрелки, выточенные из чего-то, напоминающего чернёное серебро. Но главное – третья, секундная стрелка. Не прыгающая от деления к делению, а плывущая, непрерывная, жидкая струйка ртути, застывшая в течении, вечная и неумолимая.
Прикосновение к маховику Хроноса, к крошечному рычажку остановки требовало чудовищного усилия. Не физического, мышечного, но волевого, экзистенциального. Словно пытаться упереться руками в движущийся поток водопада, ощущая каждой клеткой исполинское, сокрушающее давление. Напряжение, сдавливающее виски стальным обручем, отзывалось сухостью в горле, предательской дрожью в коленях. Миг титанической борьбы с незримой, безудержной силой.
Затем – щелчок. Тихий, сухой, абсолютный. Звон разрывающейся связи. Отзвук выстрела в вакууме.
Секундная стрелка замирала.
Наступала Пауза.
Мертвенно-неподвижный воздух, застывшая пыль в луче фонаря, полное, оглушающее безмолвие в котором собственное сердцебиение казалось кощунственным грубым топотом. Миг, вырванный из потока, чистое, не принадлежащее никому бытие.
Но однажды это стало тайной миссией, единственным смыслом, наполнявшим плоское существование. Дарить эти Паузы людям. Тем, кто в отчаянии заглядывал в мастерскую, чьи глаза кричали о необходимости остановиться, перевести дух, сделать единственно верный, осознанный шаг. Понимание собственного могущества сперва опьяняло, рождая в груди забытое тепло, практически гордость.
Возвращение в мир после оцепенения Безвременья всегда было резким – с ударом стрелки, рвущейся вперёд – реальность наверстывала упущенное, врываясь в уши оглушительным гомоном. И лишь потом, уже наверху, приходило странное, гнетущее чувство – лёгкое головокружение, похожее на попытку вспомнить забытый сон, смутное ощущение потери, будто в книге души кто-то аккуратно, незаметно, вырвал страницу, оставив лишь тончайший шрам на месте воспоминания. Вакуум, который не заполнить тиканьем часов.
Пауза 1 – для Скрипача
Безмолвие, царившее в мастерской, было не просто отсутствием шума, но отточенной, кристальной сущностью звука, великой рекой вечности, в чьих глубинах покоились усмиренные ритмы мироздания. И это вечное беззвучие, выстраданное и завоеванное, грубо, бесцеремонно разорвал нервный, срывающийся на скрежет стук. Он был чужд этому месту, как крик боли – стройному хоралу вечности. Ритм был нестройным, полным отчаянной, животной дрожи, вызовом всему размеренному оркестру тикающих механизмов.
Арвид, чье существо было погружено в хрупкую, тончайшую паутину шестерёнок карманного репетира1, вздрогнул всем телом, ровно получил удар кинжалом в спину. Кончик пинцета, этот послушный нерв воли, дрогнул, и крошечная спираль, трепеща, едва не сорвалась в бездну меж темных половиц. Мгновение острого, колкого раздражения, жгучего, как капля кислоты, пронзило его. Но тотчас же сменилось тихим, настороженным любопытством. В такой час – а за стеклянной дверью уже сгущались синие, тяжкие сумерки – обычно не приходили. Суета спадала, уступая место вечному диалогу мастера и времени.
Но дверь распахнулась, впустив в святилище вихрь стылого, промозглого воздуха и весь сумрачный запах улицы – мокрого камня, прелых, покорно умирающих листьев, терпкого пота и страха. На пороге, как призрак, выхваченный из этой тьмы, стоял юноша, почти мальчик, прижимающий к груди футляр скрипки с какой-то исступленной, последней надеждой. Лицо было белым, истерзанным внутренней бурей, глаза расширены до предела, влажные от слёз – не различить, то ли отчаянья, то ли осеннего дождя. Дышал он прерывисто, судорожно, всем своим изможденным существом.
– Мастер… – выдохнул он, и голос, сорвавшись, бессильно потонул в шепоте, в котором слышался хрип последнего издыхания. – Они… даже не посмотрели… Не дали возможности… Лопнула струна… Всё… Всё кончено…
Слова, обрывочные, окровавленные, спотыкались, наскакивали друг на друга, вырываясь клокочущим потоком исповедальной, немой мольбы. Вся история извергалась наружу: прослушивание, Академия, единственный шанс, годы каторжного, святого труда. И – чудовищная, нелепая, слепая случайность. Ля. Роковая нота. За секунду до вступления. Вся судьба, вся карьера, перечёркнутая одним глупым, хлёстким придушенным вскриком порвавшейся струны.
Арвид слушал, не шевелясь, превратившись в слух, в сосредоточенное, ясное внимание. Не сочувствие – нет, нечто иное, древнее, тяжёлое, поднималось из самых глубин его, из тех темных колодцев, где десятилетиями копилась серая пыль одиночества и молчаливого наблюдения. Зрелище этого чужого, голого, абсолютного отчаяния, этого животного, бездонного ужаса перед слепым ликом судьбы, рождало в нем не жалость, но странное, мистическое узнавание. Безмолвный, страшный диалог завязался между собственной, накопленной, выстраданной опустошенностью, и этой свежей, обжигающей, кипящей болью. И решение, твердое, как алмаз, созрело мгновенно, родившись из самой сердцевины этого внезапного родства.
– Жди.
Одно слово, обрубленное, лишенное всяких оттенков. Он повернулся спиной, спиной ко всем надеждам и отчаяниям этого мира, и направился в подвал. Сырость, въевшаяся в камни за столетия, ударила в ноздри могильным запахом. Холодный, неподкупный металл двери отозвался неприятным прикосновением. И – ОН. Хронометр. Исполинский, пульсирующий в сыром полумраке собственным, немигающим, не знающим пощады сиянием. Взгляд Арвида, оценивающий и безрадостный, упёрся в плавное, божественное скольжение ртутной секундной стрелки, отмеряющей поступь вечности.
И тогда – прикосновение. Кончики пальцев легли на рычаг маховика, и кожа ощутила ледяной ожог абсолютного нуля. Давление. Возникшее сопротивление было чудовищным, сокрушающим, будто он пытался плечом столкнуть с оси саму Землю. Невидимая стена, упругая и плотная, встала на пути. Многотонная, адская тяжесть наполнила каждую мышцу, каждую клеточку тела; он услышал глухой хруст собственных позвонков, почувствовал, как глаза наливаются горячей кровью. И тогда вся его воля, собранная в одну точку, заостренная в иглу, вонзилась в самую ткань мироздания, вознамерившись разорвать ее во имя человека.
Щелчок.
Тишина.
И мир застыл.
Безмолвие обрушилось на него не как отсутствие шума, но как нечто материальное, абсолютное, вакуумное, вырвавшееся из самых недр остановившейся вечности. Оглушительное своим абсолютным беззвучием. Поглотило, вобрало в себя всё. Исчезло мерное, убаюкивающее тиканье сверху, тот самый размеренный оркестр, что задавал ритм бытию. Пылинки, всего мгновение назад кружившие в золотом луче лампы, застыли, превратившись в вечную, неподвижную, сияющую взвесь, в драгоценную пыль распиленного алмаза вечности.
И проявилась бездна. Полное, безраздельное растворение.
Стены мастерской, его крепости, поплыли, потеряли четкость, как изображение на мокром, дождливом стекле, уступая место иной реальности. Каменный, надежный пол ушел из-под ног, распался в небытии. Пропали родные, привычные запахи – масла, старого дерева, металла, сменившись призрачными, чужими ароматами: воска, лакированного паркета и острого, сладковатого, до тошноты знакомого запаха сценического волнения, пота и страха. И гул. Гул множества сдержанных, затаенных вдохов и выдохов, вибрирующий в застывшем воздухе.
И он, Арвид, стоял уже не в подвале, но в глубине затемненного, огромного зала, призрак в царстве теней. А на освещенной сцене, залитой ослепительным, безжалостным светом – тот самый юноша. Скрипка под подбородком, смычок занесен для первого, рокового, так и не состоявшегося взмаха. Лицо замерло в маске предельного сосредоточения, в агонизирующем ожидании чуда, которое не спешило являться. И – она. Лопнувшая струна. Ее обмякший, мертвенный, предательски провисший конец был виден так ясно, точно на него было направлено всё сияние мира. Зрители в первых рядах, эти судьи и жрецы, застыли в немой, слегка презрительной, предвкушающей гримасе. Дирижёр, председатель комиссии, главный жрец, с подчёркнутым, каменным безразличием поднял бровь, готовый изречь свой безапелляционный, конечный приговор.
Мир превратился в фотографию, в стоп-кадр, в совершенный, неподвижный и бесстрастный кристалл вечности.
Арвид был призраком на этом пиру чуждого ему краха, незримым свидетелем агонии. Шаги его не издавали ни шороха, не оставляли следов на паркете, что был тверже льда. Лишь собственное сердцебиение, гулкое, одинокое, мерное, как перестук молота о наковальню судьбы, нарушало это вселенское, священное безмолвие. Он приблизился к сцене, и зрение, обостренное до сверхчеловеческой остроты, разглядело мельчайшие детали – капли пота, застывшие как жемчужины на виске юноши, одинокую пылинку на темном плече дирижёра, застывшую в луче софита.
И он наблюдал. Наблюдал, как юноша, словно во сне, движимый последней, отчаянной волей к жизни, медленно, очень медленно опускает инструмент. Дрожащие, но уже обретавшие какую-то новую, стальную твердость пальцы находят в кармане футляра запасную струну. Ловким, выверенным до автоматизма движением – о, сколько тысяч раз он проделывал это в обыденной жизни! – заменяет порванную, эту нить его собственной судьбы. Подкручивает колки. Всё это – в гробовой, нереальной, божественной тишине, где слышен лишь шелест собственной крови в жилах. Возвращает скрипку на место. Принимает прежнюю позу. И на лице его – уже не панический ужас, но сосредоточенная, отрешенная, священная серьёзность воина, идущего в последний бой. Полная, абсолютная готовность.
Секунда. Ещё одна. Священнодействие, свершившееся в остановленном сердце мира, было завершено.
Щелчок. Резкий, сухой.
И мгновение, вздернутое страшной силой, рванулось вперед, помчалось вскачь, наверстывая украденные минуты.
Оглушительный грохот ворвался в уши Арвида, грубым, сокрушительным валом – нахальный, победный аккорд, взятый невидимым оркестром, легкий, постыдный шорох дорогой одежды в зале, собственное, хриплое, запыхавшееся дыхание. Он стоял один, как столп, посреди своей мастерской, ровно на том же месте, у своего верстака, будто не шевельнулся и на пядь. И этот привычный шум, этот разноголосый хор многочисленных и разномастных часов, болезненно бил по барабанным перепонкам, возвращая к реальности, что казалась теперь убогой и плоской. Воздух снова пах деревом и маслом, старым и надежным. Никого. Дверь плотно закрыта. И следов на глянцевом полу – ни единого отпечатка ботинок того юноши, ровно его и не бывало.
Словно ничего и не было. Ни отчаянного, нервного стука, разорвавшего тишину, ни сбивчивого, полного слез рассказа, ни самого юноши с футляром, этого вестника из другой эпохи.
И тогда на него, могучим, ликующим валом, накатило воодушевление, гордая, опьяняющая уверенность в собственном могуществе, смывая всю безмерную усталость от того нечеловеческого усилия. Он сделал это. Он не просто остановил бег слепого бытия – он перенесся в самую гущу чужой драмы, стал незримым участником, демиургом, вершителем судеб. Тепло, забытое, детское, разлилось по груди – чувством собственной значимости, власти, причастности к высшим тайнам.
Но затем, уже механически прибирая инструменты, он попытался напеть себе под нос старую, до боли, до слез знакомую мелодию, ту самую колыбельную, что певала когда-то, в другой, давно канувшей в Лету жизни, женщина с безмерно добрыми, теплыми руками. Мелодия была… тут. Вот она. Где-то здесь, на самом кончике языка, в центре доступной глубины памяти. Он чувствовал ее форму, ее очертания, но – музыки не было. Не было ничего, кроме назойливой, зияющей, беззвучной пустоты, точно кто-то безжалостно аккуратно вырезал тончайшими ножницами именно эту, единственную дорожку из золотой пленки воспоминаний. Не сам факт – он помнил, что песня была, помнил ее название, – но было вырвано самое главное: ее живое звучание, ее эмоциональный отклик в душе, ее тактильное, согревающее тепло. Легкое, призрачное головокружение охватило его, похожее на попытку встать на ногу, которой больше нет, на желание обнять тень.
Арвид, выходя запереть дверь на ночь, вдруг почувствовал внезапный, лихорадочный озноб, не имеющий отношения к погоде. И увидел. Напротив, в глубокой, почти осязаемой тени чужого подъезда, стояла женщина. Высокая, прямая, как клинок, в длинном темном плаще. И смотрела. Не на мастерскую, не на витрину – прямо на него, сквозь стекло и сумерки, прямо в него. Лица ее не было видно, но во всей ее статной, неподвижной позе, в самом наклоне головы читалась бездонная, проникновенная, древняя печаль. Словно она видела не только его, Арвида, стоящего у порога, но и ту самую, только что подаренную им Паузу, и ту самую, только что образовавшуюся в нем брешь, эту новую, зияющую червоточину в душе.
Помедлив всего секунду, он сделал невольный шаг к ней – спросить, узнать. Но тень шевельнулась, отступила глубже в сырую подворотню, растворилась в сгущавшихся сумерках без следа. Оставив после себя не просто ощущение легкого укола тревоги, но странной, гнетущей, необъяснимой потери, будто он утратил что-то важное, так и не успев этого обрести.
Пауза 2 – для Матери
День, тот самый день, тянулся неумолимо и бесцветно, точно выдохшаяся душа мира, и был он наполнен до краёв монотонным, навязчивым жужжанием механизмов, ровно сама Вечность взмахивала крыльями где-то в ядре этой бесконечности. Воздух в мастерской был густ, неподвижен и тяжек, пропитан до последней молекулы едким, терпким духом окисленной меди и лака, – воздух, который не вдыхали, а вкушали, и был он горьким на вкус. Арвид, склонившись над разобранным сердцем часов – анкерным спуском2, вслушивался не в перестук шестерён, а в собственные, глухие ритмы: в ровный, неумолимый стук в груди, в мерное, не подвластное ему биение грудной клетки. Он пытался, затаив дыхание, нащупать ту самую, недавно обретённую пустоту, ту бездонную тишину в душе, провести по её глади дрожащими пальцами сознания, понять её форму, свойства, её вечную, леденящую материю. Но та мелодия… её отзвук, её сладкое эхо так и не вернулись, оставив в памяти лишь размытое, выцветшее, как старый фотоснимок, пятно. И с каждым таким воспоминанием о том зале, о тех застывших, восковых лицах, его охватывало лёгкое головокружение, тошнотворная слабость, поднимающаяся из самых тёмных глубин.
И вдруг – внезапный, резкий, чуждый лязг с улицы. Не стук, не человеческий голос, а нечто иное, рвущее саму ткань унылого полудня. Металлический, сухой, беспощадный визг – сорвавшейся с цепи, обезумевшей телеги. Приглушённый, но оттого лишь более страшный скрежет железа по-старому, беспощадному булыжнику. И сразу же, пронзая этот грохот, врезаясь в самую душу, – тонкий, леденящий, предсмертный вскрик. Детский.
И в нём, в Арвиде, всё оборвалось и переменилось. Реакция оказалась мгновенной, животной, первобытной, до всякой мысли, до всякого страха. Пинцет, зажатый в тонких, чутких пальцах, отлетел в сторону, зазвенев жалобно и ничтожно. Ноги, уже не его собственные, понесли тело к двери, повинуясь единому, страшному порыву. Зрение, привыкшее за долгие годы всматриваться в мельчайшие, скрытые от мира детали, схватило картину целиком, одним ударом, одним страшным всполохом, словно мощный фотографический аппарат, навсегда впечатывающий ужас в сознание.
Узкая мостовая. Несущаяся вниз по склону, как обезумевший зверь, телега, кучер на облучке, уже бессильный, отчаянно дёргающий за пустые, бесполезные вожжи. Напротив, у лавки зеленщика, женщина, замершая в неестественном, порывистом, сломанном наклоне. Раскрытый рот, чёрный от беззвучного крика, который никогда не будет услышан. И между ними, в самом центре этого ада, – маленькая, хрупкая фигурка в ярко-синем, небесном платьице. Девочка. И тут же – игрушечный мячик, алый, как капля чистой крови, беззаботно катящийся по мостовой. Её ручонка, доверчиво и наивно протянутая к нему. Полная, блаженная, безмятежная увлечённость, ещё не осознающая чёрной, нависшей тени, накрывающей её сзади тяжёлым, смертоносным крылом.
Расстояние. Время. Скорость. Мгновенные, острые, как лезвие, вычисления, лишённые всякой человечности, промелькнули в сознании, вынеся свой беспощадный вердикт. Никто не успеет. Никто. Такова воля слепого рока.
Разворот. Спиральная лестница в подвал. Пролёты, сливающиеся в сплошную, тёмную, засасывающую полосу. Ступни, едва касающиеся отполированного, бездушного камня. Дверь, распахнувшаяся, казалось, от одной лишь отчаянной мысли, от последнего усилия воли.
И он. Хронометр. Пульсирующий в сыром полумраке подвала, как второе, теперь уже его собственное сердце. Ртутная нить секундной стрелки, плывущая вперёд с неумолимым, божественным спокойствием, отсчитывающая последние мгновения чужой маленькой жизни.
Не было ни мгновения на подготовку, на сосредоточение. Лишь чистейший, обнажённый до предела инстинкт, вся воля вселенной, сжатая в груди стальной, готовой распрямиться пружиной. Рука, сама собой, вцепилась в тяжелый, живой рычаг. И тут же – чудовищное, всесокрушающее давление, навалившееся сразу, всем непостижимым весом мироздания, которое стремилось раздавить его, стереть в порошок, обратить в ничто. Дикая, рвущаяся из самых суставов, из самых костей боль. Визг в ушах, похожий на вопль самой плоти. И страшное, немыслимое сопротивление – сопротивление хрупкой плоти и сжавшегося в точку человеческого духа – вселенской, безжалостной инерции бытия.





