Глина дней

- -
- 100%
- +
Щелчок.
Безмолвие.
Не просто отсутствие звука, а нечто большее – безумный, космический грохот, крики, скрежет – всё было мгновенно поглощено внезапно возникшим вакуумом безвременья, великой и ужасающей немотой, что воцаряется в сердцевине бури. Всё смолкло, испустив последний дух. И лишь собственное сердце, яростно, отчаянно колотившееся в грудной клетке, пытаясь вырваться на волю, оставалось единственным шумом в этой новой, непостижимой реальности. Оно било в набат, отсчитывая последние мгновения старой жизни.
И наступило – небытие. Полное, окончательное растворение. Казалось, сама материя мира утратила свою крепость.
Стены сырого подвала поплыли, заколебались и распались, как мираж, уступая место иной действительности. Чудовищный гнёт, давивший на плечи всей тяжестью мироздания, внезапно исчез, сменившись стремительным, провальным чувством падения в бездну. Леденящий холод камня под ногами, стал шершавой, неровной поверхностью булыжника мостовой. Запах сырости и масляного металла, его вечные спутники, был сметён, вытеснен густой, еле осязаемой смесью ароматов – свежести сочной зелени, острой вони лошадиного пота, сладковатого духа свежей выпечки из соседней пекарни.
И он очнулся, стоя посреди улицы. Мир замер. Остановился в своем стремительном беге, как останавливаются часы, чей механизм внезапно наткнулся на невидимую преграду. Телега, та самая, что неслась, как посланница смерти, застыла в метре от него, и колесо её, отскочившее от ухаба, зависло в воздухе, не касаясь земли, бросая вызов самому закону тяготения. Кучер окаменел в немом, беззвучном крике, вожжи в его руках были натянуты, как струны, готовые лопнуть. Пыль, взвившаяся под копытами взмыленной лошади, повисла в воздухе неподвижным, золотистым облаком, удерживаемая дыханием вечности.
И – девочка. Совсем близко, на расстоянии вытянутой руки. Он видел теперь каждую мельчайшую деталь: россыпь веснушек на вздёрнутом носике, аккуратную, выцветшую от стирки латку на плече синего платья, белёсые, тонкие пряди волос, выбившиеся из-под детского чепчика. Видны были её пальчики, уже почти касающиеся поверхности того самого, алого, как заря, мячика.
Женщина – мать – застыла в своём отчаянном, запоздалом броске, превратившись в памятник собственному ужасу. Облик её был искажён не гримасой, а сутью первобытного, невыразимого страха, маской, под которой уже не оставалось человеческого лица. Глаза, широко распахнутые, остекленевшие, видели свершившееся, уже приняли в себя всю боль неминуемой потери.
И тогда он сделал шаг. Движение далось с неимоверным, адским трудом. Пространство вокруг стало плотным, вязким, сиропообразным жидким стеклом, остывающим и посекундно густеющим. Каждый шаг, любое микродвижение требовало нечеловеческих, титанических усилий, каждая мышца, каждое сухожилие в теле кричало от мучительной, разрывающей агонии преодоления. Но он подошёл. Наклонился, чувствуя, как спина гнётся под невидимым грузом. Обхватил руками маленькое, безмятежное тело в синем платьице. Прижал к себе, ощутив под тонкой тканью трепет жизни. Отступил, задом, на два шага назад, к тротуару, к застывшей в вечном броске матери. Поставил девочку на землю, аккуратно, с нежностью развернув личиком от себя, отгородив её своим телом, своей спиной от страшного, замершего навсегда зрелища телеги и вздыбленной лошади.
У него было одно мгновение – одно-единственное, вырванное у вечности, – чтобы разглядеть совсем близко, на расстоянии дыхания, лицо этой женщины. Молодое, искажённое испугом, прекрасное в своём абсолютном, застывшем, как в античной трагедии, отчаянии. И он впился в него взглядом, стремясь запомнить навсегда, впечатать в свою душу каждый изгиб, каждую черту этого облика, ставшего внезапно лицом самой человеческой судьбы.
Щелчок. Резкий, сухой.
И тогда мир – взорвался.
Не плавно, не постепенно, а сразу, с гомерическим, разрывающим барабанные перепонки грохотом, точно небесная твердь не выдержала и рухнула вниз. Звук, свет, хаос, – всё обрушилось лавиной, ураганом, исступленным вихрем действительности, вернувшей свой долг с чудовищными процентами. Оглушительный, медный лязг телеги, врезавшейся в тумбу у лавки, дикий треск ломающегося дерева, пронзительное, испуганное ржание лошади, и сразу же – взрыв многоголосого, нестройного крика толпы, этого единого организма ужаса и любопытства.
И сразу – поверх этого хаоса, прорезался новый голос. Женский, высокий, пронзительный, полный дикого, невероятного, можно сказать животного счастья. Рыдающий смех, в котором слышались и истерика, и молитва, и песнь. Арвид, стоявший уже на тротуаре, в тени, видел, как та самая женщина, с силой, способной раздавить хрупкие кости, прижимает к своей груди девочку, осыпает её личико, её волосы бессвязными, стремительными поцелуями, судорожно ощупывает маленькое тело, проверяя его на целость, на реальность. Девочка, сперва испуганная такой бурей чувств, уже улыбалась сквозь слёзы, тыкая пальчиком в сторону катящегося по мостовой алого мячика.
– Он… он оттащил её… – донёсся из густеющей толпы чей-то сдавленный, удивлённый мужской голос.
– Мужик в сером фартуке, куда он делся?..
Но взор женщины, поднятый от дочери, уже скользнул по фигуре Арвида, стоявшего неподвижно в глубокой тени под козырьком чужой вывески. Взгляд, полный слёз, застилавших глаза, но уже ясный, пронзительный, вопрошающий, переполненный бездонной, невысказанной благодарности, которую невозможно выразить словами. Он встретился с её взором всего на мгновение – и отвернулся, не в силах вынести этого сияния чужого счастья.
Сделав шаг назад, в глубь узкого, темнеющего прохода между домами, ощутил знакомое, леденящее душу головокружение, накатившую волну тошноты. Не физической, нет – душевной. То была мучительная, острая потеря. Не памяти, не мелодии на этот раз. Нечто гораздо более важное, нечто сокровенное.
Он снова стоял в своей мастерской. Давящая, знакомая тишина, нарушаемая лишь механическим перестуком десятков часов, бившим по оголённым нервам. Запах масла, металла и старого дерева. Всё лежало на своих местах, всё было неизменно.
Арвид попытался – с отчаянным, жадным усилием – вызвать в памяти облик собственной матери. Не просто имя, не сухие факты биографии – нет, её живое лицо, склонившееся над детской кроваткой, озарённое тёплым свечением ночника. Тёплые, нежные руки, укрывающие одеялом. Уникальный, ни на что не похожий запах платья – тонкий, сладковатый, какой-то особенный, принадлежащий только ей. Но ничего не возникло. Провал, зияющий и пустынный. Образ был, но плоский, двухмерный, безжизненный, словно вырезанный из пожелтевшей бумаги, лишённый тепла и дыхания. Исчезла та самая, сокровенная, тактильная память тела – живое ощущение её прикосновений, исходящее от кожи материнское тепло, то сладостное чувство абсолютной защищённости, которое она дарила одним своим присутствием. Остался лишь непреложный, безэмоциональный факт, констатация: «была мать». Вся нежность, вся сыновья любовь, казалось, были аккуратно, безжалостно, хирургически изъяты из души, оставив после себя лишь шрам, притуплённую, ноющую боль утраты того, что уже и не вспомнить, не ощутить вновь.
Выдох получился сдавленным, прерывистым, оборванным. Рука сама, помимо воли, потянулась к часам на полке – старым, карманным, с тонкой изящной гравировкой на крышке. Это были её часы. Он помнил это. Знало это его сознание. Но сердце молчало, не чувствуя ровно ничего, лишь ноющую тяжесть потери.
Он подошёл к окну, отодвинул тяжелую, пыльную штору. Улица была практически пуста. Инцидент исчерпан, толпа расходилась, унося с собой крупицы пережитого потрясения.
На противоположной стороне, в глубокой, тёмной нише портала старого собора, стояла Она. Тёмный, ниспадающий складками плащ, прямая, негнущаяся, величавая осанка. Она смотрела не на место недавнего происшествия, а прямо в окно «Хроноса», будто видела его самого сквозь запылённые стёкла, через полумрак мастерской. И в этот раз он разглядел – лицо, бледное, высеченное из мрамора, строгое, с огромными, бездонными, тёмными глазами, в которых читалось не печальное любопытство, но бездонная, вечная скорбь мудрости. Скорбь по нему.
Он не сделал ни шага, ни жеста, не попытался выйти, окликнуть. Просто стоял и смотрел, чувствуя, как знакомая бесформенная пустота внутри расширяется, заполняя его существо, вымораживая последние остатки тепла. Медленно, почти торжественно, она кивнула ему. Один раз. Невыразимо печально. И отступила вглубь тёмного портала, растворившись, как тень, как призрак, унося с собой последний намёк на возможность иного исхода.
Пауза 3 – для Солдата
Осень впилась в город желтыми клыками. Небо, низкое и свинцовое, изливало на землю бесконечный, нудный поток. За стеклом мастерской «Хронос» мир расплылся в серую, бесформенную акварель, но внутри царил свой, отдельный космос – сухой, дышащий ровным, убаюкивающим пристуком механической жизни. Здесь, в этом убежище времени, Арвид совершал свой нехитрый ритуал: тряпка, размеренно, почти священно, скользила по лакированной политуре дерева. Это была попытка унять внутренний шторм внешним порядком, заставить молчать великое, леденящее молчание души, что воцарилось после утраты материнского тепла, – заткнуть дыру в мироздании размеренным скольжением ветоши.
Дверь скрипнула робко, словно испрашивая разрешения войти. В проеме возник мужчина. Не юноша, уже отзвеневший первой гордой песней, и не старик, чья песнь звучит финальными аккордами, – человек на вершине бытия, в пору неслыханной мощи, но согбенный невидимым, массивным грузом. Промокший мундир, украшенный знаками чести и доблести, мешкообразно обвис на могучих плечах. Руки, эти могучие орудия, безвольно свисали плетьми, мертвые и тяжелые. Он не двигался с места, застыв на пороге, и грубая, иссеченная невзгодами ладонь медленно, с непередаваемой усталостью обтирала с лица капли дождя. Взгляд, мутный, выцветший, скользил по полкам с хронометрами, не видя их, замерев в какой-то страшной точке себя. Просто стоял, тяжело и шумно дыша, ровно прошёл не улицы, а долгие версты изломанной судьбы. Вода с плаща стекала на чистый пол и растекалась темными, бесформенными лужами, пятнами невысказанной боли.
Арвид замедлил руку, замер. Всё его естество, отточенное годами безмолвного диалога с человеческим горем, насторожилось, уловив знакомую, леденящую ноту – тот особый напев души, что предшествует великой Остановке. Звук глухой, безысходной агонии.
Мужчина наконец поднял голову. Глаза, в которых угасло всё – и огонь, и воля, и надежда, – медленно обвели комнату и остановились на Арвиде. В них не было вопроса, не было просьбы – лишь нетерпимая, невысказанная мука, которую невозможно было носить в себе.
– Времени… – хриплый, прокуренный до треска голос сорвался, не осилив и двух слов. Он сморщился от стыда за собственную неуклюжесть, как от физической боли. – Паузы не хватило.
Офицер сделал шаг вперед – тяжелый, механический, как у манекена на невидимых нитях. Подошел к прилавку, уперся в него костяшками пальцев. Вся его мощная фигура выражала такую бездонную скорбь, что пространство мастерской солидарно сгустилось и застыло.
– Сегодня хоронили. Друга. – Слова давались ему с нечеловеческим трудом, вырываясь наружу обрывками, обугленными, обожженными изнутри. – Прошли вместе сквозь огонь и медные трубы. Сквозь воду и адское пламя. Обещали друг другу… клятву давали… если что… сказать достойно. Не казёнщину. Не эту мёртвую, лакированную ложь. Помянуть живым, своим словом. Последним словом друга.
Он замолчал, сглотнув ком, вставший в горле, ком из стыда и горя. Взгляд снова скользнул в сторону, потонул в расплывчатом пятне на стене, во вселенском ничто.
– Встал я там. Перед всеми. Глянул на гроб. А в голове… провал. Ни единой мысли, только пустота. Лишь ветер в ушах да чёртово, гробовое… молчание. Стоял, как пень, вкопанный в землю. Потом что-то промычал. Про долг. Про честь, про родину. Казённые, пустые, как ореховая скорлупа, слова. Те самые, от которых у него всегда «вставала шерсть дыбом». И всё. Кончено.
Офицер с силой сжал кулаки, костяшки побелели от напряжения, выдавливая наружу нестерпимую боль.
– Опозорил я его. Последний его путь опозорил. И себя. Всего себя. Не смог двух слов связать. Не хватило минуты, возможности… с мыслями собраться. Сосредоточиться не смог, не смог расслабиться, отыскать хоть крупицу того, что чувствовал. Все смотрят. Ждут. А я… я предатель. Не там, не в бою – здесь. В самую последнюю, главную минуту.
Взор его, наконец, вернулся к Арвиду, прилип к лицу. И в глубине этих глаз, на самом дне их выцветшей синевы, часовщик увидел то самое отчаяние, что и в глазах скрипача, тот же животный ужас – но не перед грядущим, а перед невозможностью вернуться в прошлое, чтобы достойно проводить друга. Перед страшным, непоправимым грехом неисполненного долга памяти. Предательством перед ликом вечности.
Решение пришло не мгновенно, не ослепительной искрой, как прежде, а тяжело, мучительно, осознанно. Арвид уже чувствовал цену кожей, нутром, предвкушал ту зияющую пустоту, что оставалась после… На месте материнской ласки, вырванной безжалостной рукой. Но вид этой надломленной силы, этой мужественной и оттого особенно страшной, беспомощной скорби, был сильнее личного страха. Сильнее голоса самосохранения.
– Подождите здесь. – Собственный голос прозвучал глухо, отчуждённо, из другого измерения. – Обдумайте. Подберите слова. Здесь… время течёт иначе.
Спуск в подвал дался на этот раз невыносимо трудно. Ноги стали ватными, непослушными, сердце било в набат, предчувствуя жертву. Хронометр в сыром полумраке встретил безразличным, потусторонним свечением. Ртутная струйка плыла в своем стеклянном русле, безучастная и равнодушная к мелкому человеческому горю, к мукам совести, к разбитым сердцам.
Прикосновение к рычагу. Болезненный укол, вонзившийся в самые суставы, в самое нутро. Давление, на этот раз отягощённое знанием, предчувствием новой, неминуемой потери. Борьба с вселенской неотвратимостью, с самим ходом времени, потребовала еще большего, запредельного усилия – оно рвало жилы, выжимало последние соки, выскабливало душу до дна. Он тянул на себя холодную сталь, противясь всей тяжести миропорядка.
Щелчок.
Тишина.
Замолкло всё. Даже вечный, назойливый шум дождя разбился о непробиваемые стены сотворенного беззвучия. Исчезло мерное журчание сотен механизмов, этот пульс вечности, заглушенный бездной молчания. Осталось лишь собственное, грудное эхо – одинокий барабан, отбивающий такт в преддверии небытия.
Ничто. Полное, окончательное растворение. Влажный камень подвала, пахнущий пылью и старой медью, вдруг сменился под ногами зябким, промозглым холодом сырой земли. Тяжелый и насыщенный воздух, ударил в нос: терпкий запах прелых листьев, сладковатый дым далеких труб и… ладан. Тяжелый, погребальный ладан. Вся эта влажная, дрожащая взвесь мира вибрировала от застывшего, замершего на одной ноте звучания церковного хора – не песнь, а её призрак, её вечный, неразрешимый аккорд.
Они стояли на небольшом кладбище, под низким, мраморным небом, не шелохнувшимся ни на йоту. Кучка людей в чёрном, застывших в почтительных, скорбных позах, выставленных траурной композицией. Священник с кадилом, из узкой прорези которого не поднималась ни одна струйка дыма. Гроб на краю могилы, тёмный, зияющий. И он – офицер – стоял навытяжку перед этой пропастью обратившись в камень. Рот сжат в волевом, застывшем усилии – гримаса, предназначенная для речи, которая так и не смогла родиться. В широко раскрытых глазах, читалась нечеловеческая паника и вселенский, непереносимый стыд.
Арвид, невидимый призрак, дух-наблюдатель из иного временного потока, видел всё. Видел, как офицер, преодолевая густую смолу остановленного мгновения, с титаническим усилием воли заставлял своё тело повиноваться. Руки, застывшие в чинном безволии, медленно, мучительно, сантиметр за сантиметром, опускались по швам. Грудь, скованная мундиром и ужасом, с видимым, судорожным усилием вбирала в себя воздух, не принадлежащий времени, воздух, которым нельзя было дышать.
И тогда глаза его закрылись. Не от стыда, не от боли – от великого, сосредоточенного усилия проникнуть внутрь себя. Минута. Другая. Он стоял так, безмолвный и неподвижный, отрешенный от застывшего мира, ища слова. Не в памяти, не в уставе, не в пыльных фолиантах заученных речей. Он искал их в самом себе, в тех потаённых, нетронутых уголках израненной души, куда нет хода в спешке и напоре живого, неумолимого времени. Искал – и нашел.
Щелчок.
Мир вздрогнул, живым существом, содрогнулся от невыносимого напряжения и рванулся с освобождённой, страшной силой. Мгновения хлынули, затопив всё вокруг неумолимым, лавинообразным потоком.
Зазвучал хор – жалобный и торжественный, поднимающийся к самому небу. Задымилось кадило, и густой, сладковатый дым пополз над застывшими фигурами. А над этим морем скорби и обряда, поднялся один-единственный голос – чистый, сломленный, но обретший невероятную, стальную твёрдость. Он остановил приглушённый плач, перекрыл шёпот, став центром в этот миг – центром мироздания:
– Прощай, брат. Мы прошли с тобой долгий путь. Помню…
Арвид не услышал продолжения. Его вырвало из этой реальности, швырнуло назад, в тесные стены мастерской. Стоя у верстака, вцепившись в него белыми от напряжения пальцами, опирался всем телом, чтобы не рухнуть. Мир плыл и кружился, в висках стучало, а во рту стоял горький, отвратительный привкус – точно он проглотил пепел и медные монеты. Офицера не было. Дверь в мастерскую плотно закрыта, словно ничего и не происходило.
Он зажмурился, пытаясь прогнать тошноту, вдохнуть полной грудью воздух своего привычного мира. И тут… память, повинуясь какому-то смутному, болезненному импульсу, попыталась вызвать из небытия одно лицо. Не матери – другое. Мужское. Молодое, улыбчивое, с задорным, хулиганским огоньком в смеющихся глазах. Образ того, с кем когда-то, в далёкой, другой жизни, кажущейся теперь миражом, делил скудный хлеб, строил наивные планы, мечтал о будущем и спорил до хрипоты о вечном. Облик лучшего друга.
И – ничего.
Вакуум, провал. Чёрный, беззвучный экран. Сознание, со слепым отчаянием, ощупывало скорлупу воспоминаний. Припоминался лишь голый факт: был друг. Был какой-то конфликт, горькая ссора. Помнил, что чувствовал тогда – жгучий гнев, неподдельную обиду. Но самого лица, его живого образа – не было. Оно стёрлось, растворилось в небытии, песочным замком, смытым волной Хронометра. Исчезла не просто память – исчезло всё чувство, вся эмоциональная наполненность тех лет, сам жар дружбы. Остался лишь сухой, бесплотный остов воспоминаний, лишённый души.
С глухим стоном, который вырвался из разломленной надвое груди, он опустился на табурет, чувствуя, как подкашиваются ноги. Руки, будто чужие, сами потянулись к старому ящику. Пальцы, всё ещё дрожащие, нащупали на дне затертую, с кривыми разломами трещин фотокарточку. Двое молодых людей, беззаботно обнявшись, смеются на фоне играющей солнечными бликами реки. Один – он сам, смотрящий с выцветшего снимка чужими, незнакомыми глазами. Другой… Другой был просто бледным пятном, человеком без лица. Черты расплылись, стали неразличимы, стёрты все тем же безжалостным ластиком, что стёр из памяти его самого.
Он поднял голову, чувствуя на себе тяжёлый, неотрывный взгляд. За окном, сквозь сплошные, беспросветные струи дождя, на противоположной стороне улицы, под чёрным, как сама вечность, зонтом, стояла Она. Стояла недвижно и смотрела прямо на него. Смотрела с безмолвным, тяжёлым, умудренным знанием. И ему почудилось, что её губы, не шевелясь, произносят: «Ты видишь? Видишь теперь, какова цена?»
Он видел. Впервые с ужасающей, леденящей душу ясностью, от которой перехватило дыхание. Его дар, странная и страшная сила требовали платы. И плата эта была вырвана с корнями из глубины существа – его прошлым, его душой, собственной идентичностью, всем тем, что делало его человеком по имени Арвид.
Он отвернулся от окна, этого безмолвного судьи, и снова уткнулся взором в пустую, бессмысленную фотографию, сжатую дрожащими пальцами.
Пауза 4 – для Учёного
Тишина, густая, тягучая, выстраданная, что стала для него единственной и последней вселенной, была вдруг разорвана. Её вспорол нервный, навязчивый стук в дверь – не мольба отчаявшегося, не молитва скрипача, а сухой, отрывистый, безжалостный треск, словно ломалась под напором неведомой силы старая, высохшая ветвь. Стук этот был плотью от плоти человека, чья мысль, опережая тело, рвалась вперед, заставляя пальцы биться о дерево в лихорадочной, нетерпеливой дрожи.
Арвид, чьё сознание, отринув суету мира, давно уже обратилось в гладкий, равнодушный и безответный булыжник, медленно, с великим трудом, поднял голову. Движение было чисто механическим, выхолощенным, лишённым даже тени любопытства – лишь древний, животный отклик на внезапный раздражитель.
Дверь подалась, и в щель, втискиваясь, ворвался мужчина в длинном, пропахшем едкой кислотой и горьким дымом лабораторном халате. Возраст был неопределим: не старый, но лицо – изрытое, испещрённое глубокими морщинами, что прочертили не годы, но яростное, беспощадное напряжение мысли. А за стёклами очков, в глубоких глазницах, пылали, горели лихорадочным, безумным огнём два больших, широко раскрытых глаза. В руках, сжимая с силой отчаяния, он нёс не часы, а ободранный, почерневший лабораторный журнал, испещрённый молниеносными, исступлёнными записями.
– Мастер… – выдохнул он, не видя Арвида, обращаясь к самому духу этого места, к беззвучию, к самой сути порядка. Голос был хриплым шёпотом, полным надрыва.
– Времени. Времени не хватает! Оно течёт, ускользает, его нельзя удержать!
Он метнулся к прилавку, как раненый зверь к своему логову, и швырнул на него злосчастный журнал. С почерневших страниц посыпались крошечные, обугленные фрагменты какого-то вещества, похожие на прах.
– Реакция… – задохнулся он, и слова, рубленные, отрывистые, вырывались наружу, точно пули. – Цепь каталитическая. Распад… или синтез? Ослеплён! Не вижу! Слишком молниеносно! Миллиарды, триллионы событий в мгновение! Приборы… они лгут! Фиксируют обрывки, аспекты, тени, а не лик истины! Суть… она ускользает, смеётся надо мной! Я не постигаю процесс, я лишь вижу его дрожащую тень!
Он схватился за голову обеими руками, силясь удержать череп, готовый разорваться от разбегающихся, неуловимых мыслей. И в жесте этом была вся его трагедия.
– Мне нужно не записать! – взвыл он, и в голосе зазвучало уже чистое, незамутнённое страдание. – Мне нужно увидеть! Остановить не секунду – сам момент превращения, квинтэссенцию изменения! Узреть чистый, безвременный акт! Постичь сокровенную геометрию перехода, прежде чем она скроется в слепящем хаосе статистики!
Отчаяние его было иного порядка. Не сердечная рана влюблённого, не экзистенциальный ужас судьи перед вечностью. То была агония познания, священная и страшная мука исследователя, силой гения своего приникшего к величайшей тайне мироздания – но приникшего с завязанными глазами, ощущающего дыхание, но не видящего лица. Он бился в конвульсиях о неприступную стену собственных, человеческих ограничений.
Арвид смотрел на него. Пустота внутри, та самая, что он взрастил в себе, не дрогнула, не колыхнулась. Но функция, отточенная до автоматизма, до рефлекса, сработала безотказно. Запрос. Ясный. Чёткий. Требующий единственного возможного ответа. Требующий Паузы.
Молча, не проронив ни единого слова, не выразив ни согласия, ни отказа, ни единой чертой своего окаменевшего лица, он развернулся и пошёл к лестнице, ведущей вниз. Учёный, не ожидавший такого немедленного, бездушного повиновения его мольбе, на мгновение замер, поражённый, а затем ринулся было вслед, но его остановил краткий, отрезающий жест Арвида – «Жди». И он застыл, взгляд, полный безумной надежды и священного трепета, впился в спину мастера, как в единственный якорь спасения посреди бушующей стихии непостижимого.
Спуск в подвал был отработанным, выверенным до миллиметра. Хронометр ждал. Сдержанное, голубоватое свечение в полумраке подвала казалось теперь откровенной насмешкой над ничтожным, тщеславным стремлением человека к точности, к измерению неизмеримого. Секундная струйка, неспешная, величавая, плыла в своей стеклянной темнице, безразлично измеряя ту самую вечность, что не нуждалась ни в чьём понимании и не терпела его.
Прикосновение к рычагу. Пронизывающий холод металла, впивающийся в ладонь. Сопротивление скрытых, могущественных сил. Всё это было лишь фоновым шумом великой системы, который он давно научился игнорировать. И волевое усилие, которое последовало, – то была не его воля, не воля уставшего человека. То была воля самого механизма, безличная, абсолютная и неумолимая, как закон природы.
Щелчок.
Безмолвие.
Ничто. Растворение.





