- -
- 100%
- +

Пролог. Банный дуэт
«Сила не в том, чтобы крушить. Сила в том, чтобы в тишине услышать, как два незнакомых голоса сплетаются в молитву, и понять: ты всё ещё жив».
Ямские бани на улице Достоевского. Пар, призраки трёх гениев и неожиданный дуэт двух незнакомцев, разрезающий тишину. Гримёр впервые чувствует красоту, не связанную со смертью.
Утро понедельника висело над Петербургом сырым свинцовым пологом, но для человека по кличке Гримёр это не имело значения. И Гримёр знал: озноб этот не сквозняк. Это эхо шагов, что простучали по этим половицам задолго до того, как он впервые переступил порог.
Ямские бани на улице Достоевского — одни из старейших в городе. Ещё в 1859 году купцы братья Туляковы отгрохали их на тогдашней Ямской улице, и сразу стало ясно: заведение не для простого люда. Чистота, простор, дубовый дух — престижное место, куда потянулась интеллигенция. И так крепко полюбились эти стены почтенной публике, что позже, когда потребовалось переименовать улицу в честь классика, уже никто не удивился: слишком часто здесь мелькал нервный силуэт Фёдора Михайловича.
В этой парильне, где время спрессовано в жар, стены хранили тепло тел, что давно истлели, но здесь, в этой влажной вечности, продолжали обитать.
Вот он, низко опустив голову, сидит на корточках у каменки — Фёдор Михайлович Достоевский. Лицо бледное, болезненное, но глаза горят лихорадочным огнём. Он пришёл сюда не столько мыться, сколько думать и работать — говорят, частенько писал свои мрачные шедевры прямо здесь, в бане. В грохоте пара, в вое воды в трубах ему слышатся голоса Раскольникова и Свидригайлова. Странный кабинет, но для него — настоящий. Тишина здесь особенная, густая, как грех. И выходил он отсюда с новыми главами, пропахшими не чернилами, а можжевельником. Казалось, вот и сейчас его призрак сидит в углу, нервно потирая ладонью колено, не замечая жара, мучимый видениями, которые станут классикой.
А рядом с ним, развалившись на полке, слышен тяжёлый, надрывный кашель. Это Модест Петрович Мусоргский. Он не просто мылся — он жил здесь, снимал комнаты в этом же доме Туляковых в конце пятидесятых. Его могучая фигура, рыхлая от постоянного возлияния, контрастировала с той ангельской чистотой, что он умел извлекать из фортепиано. Иные биографы шептались, что именно под этот ритмичный стук пара, под это шипение и бульканье воды в недрах банного водопровода к нему пришли первые аккорды «Ночи на Лысой горе». Тьма, пар, нечистая сила и гениальная музыка — всё это варилось здесь, в одном котле.
* * *И третий, самый неожиданный. Невысокий, уже тогда лысоватый молодой человек с цепким, пронизывающим взглядом. Владимир Ульянов. Пока ещё не Ленин, не вождь, а скромный помощник присяжного поверенного, снимающий угол и экономящий на всём. Был, говорят, примерным чистюлей — и в 1893 году захаживал в Ямские поплескаться, смыть с себя пот петербургских чердаков, где собирал кружки марксистов. Странно думать, что здесь, в этой бане, где пар мягок и расслабляет, в голове этого человека, возможно, закалялась сталь грядущей революции. Он лежит на полке, и его взгляд сквозь пар устремлён куда-то в одну, только ему видимую точку — туда, где старый мир будет смыт, как грязь с усталого тела.
А за стенами парилки, в предбаннике, наверняка прохаживались и другие тени. Вот Александр Блок — тонкий, бледный, с печатью обречённости на лице; он тоже знал эти стены. А вот и Николай Гумилёв — подтянутый военный, но и в нём, в этом любителе экзотики и странствий, жила тяга к простому, исконному, русскому.

Три судьбы. Три гения. Три одержимости. И ещё десятки других — поэтов, композиторов, мыслителей. Все они терпеливо ждали своего часа в этой влажной, горячей мгле.
Гримёр тряхнул головой, отгоняя наваждение. Слишком отчётливыми были эти видения. Казалось, что сегодня, в это утро понедельника, они особенно реальны. Будто целый пантеон русской культуры сошёлся сейчас в одном пространстве: надрывная совесть Достоевского, разгульная стихия Мусоргского, ледяная воля Ленина и серебряные голоса поэтов. И все они смотрели на него, Гримёра, на чью долю выпало жить в эпоху, когда от их пророчеств и проклятий остались только черепа на плече и шрамы на лысой голове. Но баня стояла. Пар шёл. И это было важнее.
Он сидел на верхней полке, глаза закрыты. Тело, даже в расслаблении, хранило память о дисциплине: поза собранная, спина прямая, руки лежат на коленях тяжело и неподвижно, словно отлиты из того же дуба. Ростом 176 сантиметров и весом в 85 килограммов, он не был исполином, но каждый килограмм был упакован в упругую, готовую к взрыву силу. Силу бывшего мастера спорта СССР по рукопашному бою. Это было ДО. До того, как жизнь нанесла свои удары, оставив на его абсолютно лысой голове бледные рваные шрамы — немые архивы не самых простых разговоров. Теперь его знали как Гримёра. И взгляд у него был соответствующий — тяжёлый, медленный, впивающийся под кожу. Он мог молча смотреть на человека, и тот начинал чувствовать, как холодок страха ползёт по позвоночнику, вытаскивая на свет все спрятанные долги и ошибки. Сейчас веки были опущены, и этот взгляд спал.
Пар ласкал тело, и Гримёр, сам того не желая, опустил взгляд на свои руки, покоящиеся на коленях. Руки лежали тяжело и неподвижно, но он знал их истинную природу. Он знал их, как снайпер знает своё ружьё — не как предмет, а как продолжение воли, как выдох, застывший между рёбер.
Правая, чуть шире в кости, с въевшимся в складки кожи графитом — память о тисках и холодном оружии, которое он когда-то умел пускать в ход быстрее, чем противник успевал моргнуть. Левая — точная, спокойная, выверенная. Он смотрел на свои пальцы — длинные, с аккуратно остриженными ногтями, без единого кольца или перстня — и видел в них двойную жизнь.
Эти пальцы умели на спусковом крючке делать ту самую неуловимую паузу между вдохом и выстрелом, когда пуля ложится точно в цель с четырёхсот метров. И эти же пальцы тонкими, почти невесомыми мазками наносили грим на лица тех, кого уже нельзя было спасти, но можно было проводить достойно. Грим. Не театральный, не для сцены. Другой. Тот, что скрывает от родных правду, которую не выдержит сердце. Тот, что превращает рваную рану в спокойное лицо спящего человека.
Ирония судьбы, достойная пера того самого классика, что когда-то парился на этом полке. Гримёр, человек, чьё ремесло — смерть, — в минуты затишья становился хранителем посмертной иллюзии. Он возвращал мёртвым их человеческое лицо, чтобы живые могли запомнить их не искорёженными, а прежними. Он думал об этом редко — некогда было, да и незачем. Рефлексия — роскошь, которую люди его круга не могли себе позволить. Она размягчает, делает уязвимым. А уязвимость в его мире стоит жизни.
Он посмотрел на свои ладони, развернул их тыльной стороной вверх. Сеть мелких шрамов, почти незаметных, если не присматриваться. Один — от ножа в девяносто втором, когда он только пришёл из спорта в реальную жизнь и думал, что мастерство решает всё. Оказалось, решает скорость принятия решения и умение ждать. Другой шрам — от осколка, прилетевшего совсем, с другой стороны, не с Кавказа даже, а из совсем уж жопы мира, где правила не писались, а только исполнялись. Руки помнили всё. Вес «ПМ» с полной обоймой, холодок снайперской винтовки на морозе, шероховатость рукояти ножа, обмотанной синей изолентой. И они же помнили другое: мягкую, податливую плоть воска, холодок гримировального карандаша, невесомость кисточки, которой он затушёвывал синеву на виске восемнадцатилетнего пацана.
Гримёр медленно сжал пальцы в кулак. Костяшки побелели. В этом жесте не было угрозы — была проверка. Проверка связи между прошлым и настоящим. Руки слушались. Они всё ещё были инструментом — острым, точным, опасным. Гримёр вдруг с острой, почти физической ясностью понял: эти руки умеют не только забирать и маскировать. Они умеют держать. Держать тепло. Держать равновесие. Держать самого себя в этом мире, который давно уже не сулил ему ничего, кроме войны и тишины на её обочинах.
Странное дело. Всю жизнь он считал себя реалистом. Циником. Человеком, который видит суть вещей за любым фантиком. Но сейчас, глядя на свои руки, на эти живые архивы его личной войны, он поймал себя на мысли, что в них есть что-то, не поддающееся его тотальному контролю. Какая-то память тела, которая сильнее памяти разума. Какая-то правда, которая не нуждается в словах.
Пальцы чуть дрогнули, расслабляясь. Он снова разжал кулак и положил ладони на горячее дерево, чувствуя, как жар проникает в кожу, в кровь, в самую суть. На миг ему показалось, что вместе с паром в него входит что-то ещё. Что-то, что было в этой бане до него. Может, та самая совесть Достоевского, которой тот мучился на этом самом полке. Может, бесшабашная удаль Мусоргского, что разливалась здесь не только музыкой, но и чем-то более тёмным, первородным. А может, просто человеческое тепло всех тех, кто сидел здесь, дышал этим паром, искал очищения — телесного или душевного.
Гримёр не верил в мистику. Слишком много смерти видел, чтобы верить во что-то, кроме очевидного. Но факт оставался фактом: здесь и сейчас в этом случайном взгляде на собственные руки случилось что-то, что не вписывалось ни в одну его схему. Что-то, от чего заскрежетала шестерёнка внутри, та самая, что отвечала за равнодушие и холодный расчёт. Память.
Он снова закрыл глаза, но теперь не для того, чтобы отгородиться, а для того, чтобы удержать этот миг. Руки его лежали на коленях — спокойные, тяжёлые, живые. И в этом спокойствии была не только сила, но и что-то похожее на молитву. Без слов. Без веры. Просто тишина, в которой можно наконец-то быть собой. Тем, кого не видит никто. Тем, кого он сам похоронил когда-то вместе с именем, оставленным в другой жизни.
Лёгкий, почти невесомый пар с горьковатым ароматом можжевельника ласкал его тело. На левом плече, там, где горячий воздух касался кожи, будто шевелясь от жары, лежала старая, полинявшая татуировка: большой, тщательно выведенный череп, холодно и победно восседающий на груде мелких, схематично наколотых черепков. Монумент лихим девяностым. Бухгалтерия, высеченная в плоти. Каждый маленький черепок не абстракция, а память, которая иногда просыпалась ночью тяжёлым сном. Гримёр редко о них думал сознательно — они стали частью облика, как шрамы на голове. Сейчас, в блаженной неге, они просто мерно пульсировали под кожей от жара, напоминая о весе иной, свинцовой тяжести, что всегда таскал с собой.
Мысли, тяжёлые и конкретные, как булыжники, крутились вокруг предстоящих переговоров в Прибалтике. Старые знакомые по кавказским делам. Старые счёты, пахнущие пылью, кровью и деньгами. Нужно было найти тонкий, как лезвие, баланс между угрозой и выгодой. Между тем, кем он был тогда — молодым, яростным, непобедимым в своём мастерстве, — и кем стал теперь. Между молотом спортивной дисциплины и наковальней уличного закона, который гнулся, но не ломался.
Тишину, густую и почти осязаемую, разрезали шаги. Гримёр не открыл глаз, но всё внутри него насторожилось, собралось в тугой, готовый к удару пружинный комок — тело, отточенное годами тренировок и конфликтов, всегда жило на низком старте. Вошли трое. Мужики лет сорока, крепкие, с хозяйским, уверенным видом. Поздоровались по банному обычаю, коротко и деловито: «С лёгким паром!» Устроились ниже. Гримёр, не открывая глаз, прочитал их по звуку: расслабленная уверенность, без подобострастия, но и без наглого вызова. Не братки, но и не просто обыватели. Мышцы спины чуть отпустили напряжение, но не бдительность.
А потом случилось нечто, что выбило все расчёты, все тяжёлые мысли, как струя пара выбивает дух. Один из пришедших встал, подошёл к маленькому запотевшему окошку, за которым клубился серый питерский свет, и, глядя в этот сонный двор, запел.
Не затянул, не буркнул под нос — а именно запел. Чистым, поставленным, глубоким баритоном, будто на сцене Мариинки, а не в прокуренной временем парной.
«Ты постой, постой, красавица моя…»
Голос, мощный и бархатный, заполнил всё пространство, ударил в кафель, оттолкнулся от влажных стен и обрушился обратно волной чистой, пронзительной красоты. Гримёр приоткрыл глаза. Его тяжёлый, привыкший выискивать слабину и подвох взгляд на этот раз выражал лишь чистое, почти детское, обескураженное изумление. Он слышал в жизни многое: леденящие душу угрозы, предсмертные хрипы, сладкую, как яд, лесть — но это… Это была русская народная, спетая так, что комок, горячий и тугой, подкатил к самому горлу. «…Дай хоть наглядеться, радость, на тебя…» — мысленно повторял он, заворожённый. Даже черепа на плече, казалось, замерли, прислушиваясь, их бледные контуры будто стёрлись под напором этой живой, трепещущей ноты.
Мистика. Самый центр Питера. Понедельник. Утро. В этой бане, где мылся и мучимый видениями Достоевский, и вождь мирового пролетариата, строящий новый мир, звучала опера. Жизнь вдруг сделала невероятный, непредсказуемый кульбит.
И тут… с улицы ему ответили.
Тот же куплет. Та же песня. Но голос — чистый, высокий, летящий тенор — идеально ложился на баритон из парной, сплетаясь с ним в невидимую золотую нить. Он плыл из-за окна, с заснеженного двора, будто невидимый дух-соперник — тень из другого времени — принял вызов.
Дуэт длился несколько минут, которые растянулись в вечность. Два невидимых друг другу человека, разделённые кирпичной стеной и столетиями традиции, пели друг другу. Баритон в парной на мгновение сбился, дрогнул от изумления, но, сделав глубокий вдох, подхватил, и полилась гармония — невероятная, потусторонняя, разрывающая обыденность на части. В эти мгновения Гримёр забыл и про Прибалтику, и про груду мелких черепов на своём плече, и про свинцовую тяжесть своих лет. Существовал только этот чистый, пронзительный звук, пробивающийся сквозь каменные стены, через пар, сквозь саму толщу накопленной усталости. Его оценивающий циничный взгляд растаял, уступив место редкому, простому, почти болезненному удивлению. По спине побежали мурашки: не от холода, а от этой внезапной щемящей красоты.
И в этот момент, в сплетении двух голосов, пар вдруг сгустился перед глазами в нечто большее, чем просто влажный воздух. На миг, всего на миг Гримёру почудилось, что он слышит не только эту песню. Сквозь чистый тенор, сквозь глубокий баритон откуда-то из самой глубины раскалённых камней пробился другой звук. Сухой, щёлкающий треск, словно рвалась тугая нитка. А следом — тишина. Та самая, которую невозможно забыть. Густая, липкая, давящая тишина молдавского леса, заполненная теми, кто уже не дышит.
Перед внутренним взором, наложенным на запотевший кафель, на мгновение проступило другое лицо. Молодое, весёлое, сдувающее одуванчик. Вовка. А следом — холод прикосновения к тому, что ещё недавно было живым, и едкий сладковатый запах театрального грима, которым он замазывал то, что не должно было увидеть свет. Запах пороха, смешанный с запахом воска. Запах его последней, самой честной работы.
Видение длилось не дольше удара сердца. Гримёр моргнул, и тяжёлое влажное тепло Ямских бань снова встало на место, вытеснив тот промозглый подвал и выжженный солнцем август. Но внутри, где-то под черепами на плече, кольнуло. Тот мальчик, что прятался в канаве, выжил только затем, чтобы однажды оказаться здесь. И услышать это. Наверное, Вовка бы улыбнулся своей хулиганской ухмылкой и сказал: «Ну ты, Серега, и влип в историю. Прям как в кине…»
Гримёр чуть заметно качнул головой, отгоняя наваждение. Голоса за окном и в парилке всё ещё вели свою золотую нить, и в ней не было места смерти. Только жизнь. Та самая, ради которой стоило когда-то выбраться из той канавы.
Когда последняя нота растаяла в пару, повисла гробовая, оглушающая тишина…
Даже пар, казалось, застыл, не смея шелохнуться.
Певец, смущённо и как-то по-детски улыбаясь, вернулся на полку, вытирая лицо шапкой.
— Ты профессиональный певец? — не выдержал Гримёр, грубо нарушая своё же железное правило молчания. Его голос, обычно тихий, властный и чёткий, прозвучал непривычно глухо, придавленный, расплющенный только что пережитой красотой.
Мужик отрицательно покачал головой, в его глазах светилась та же лёгкая растерянность.
— Нет. Я так… для души. А вот тот, снизу, — сказал он с почтительным недоумением, глядя в запотевшее стекло, за которым уже никого не было, — тот точно профи. Ангел, а не голос.
Гримёр медленно кивнул. Его взгляд снова стал тяжёлым, непроницаемым, но теперь в его глубине читалась не оценка угрозы, а глубокая, неподдельная, почти философская задумчивость. Он снова откинулся на горячее, живое дерево. Пар окутал его спортивное изрубцованное тело, но теперь это было не просто тепло — это было очищение. Переговоры в Прибалтике, кавказские разборки, вся эта сложная, опасная игра с её счетами и правилами — всё вдруг отодвинулось куда-то на второй план, показавшись суетной, плоской, бумажной декорацией. В этом вечном городе под низким понедельничным небом в старых, видавших виды стенах только что случилось настоящее, тихое чудо. И он, Гримёр, человек со шрамами на голове и горой мёртвых воспоминаний на плече, оказался его свидетелем. Был в этом какой-то странный, необъяснимый знак. Знак, не вписывающийся ни в одну его схему, ни в один расчёт. Но от этого не менее — а может, и более — реальный. Сегодняшний день, он чувствовал это кожей, точно пойдёт не по плану. И в этом, как ни странно, была не тревога, а смутная, давно забытая надежда.
Предисловие. Голос, который не успел стать книгой
«Память — единственная бухгалтерия, которая сходится всегда. Эта книга — моя запись. За него. За тех, кого он спас. За тех, кого не успел спасти. И за голос, который не должен замолчать».
Перед вами — книга, которой могло бы не быть. Эта книга не должна была писаться мной. Её должен был написать он. Мой друг. Человек, с которым мы переговорили десятки часов, чьи рассказы о жизни, о людях, о странных и порой мистических событиях всегда звучали настолько живо, что казалось — стоит только закрыть глаза, и ты уже стоишь рядом с ним в тех переулках, где разворачивалась очередная история.
В наших разговорах я часто корил его: «Ты обязан это записать. Это же готовая книга, мемуары, память». Он отмахивался. Говорил, что успеет. Что всё впереди. Что не знает, с какого слова начать. Он был рассказчиком от Бога, но, как это часто бывает, считал свои истории чем-то обыденным, не стоящим бумаги.
Он не успел.
Я узнал об этом от его дочери. Я звонил, звонил снова и снова, но телефон молчал, выбрасывая в ответ лишь холодные гудки. А потом в трубке раздался молодой, растерянный голос: «Папа умер… в июне». Инсульт уже пятый.
Эти слова упали на меня тяжелым камнем. Обида и боль смешались воедино. Обида не на судьбу, а на то, как глупо всё вышло. Мы не попрощались. Мы не договорили. Я понял, что вместе с ним может уйти и всё то, что он рассказывал. Те истории, которым он был не просто свидетелем, а зачастую — главным героем.
Эта книга — не документ. Я не стенографировал его голос. Где-то додумал, где-то соединил разрозненные эпизоды в одну линию. Но правда осталась. Та самая, которую он считал обыденной. Та, где банный дуэт двух незнакомцев становится чудом, а выстрел, сделанный в мягкие ткани, оборачивается материнской молитвой.
Если вы когда-нибудь сидели на кухне с человеком, чьи истории переворачивают мир, — вы поймёте. Если нет — эта книга для вас. Чтобы вы услышали голос, который успел сказать далеко не всё. Я никогда не писал книг. Я не считал себя писателем. Но в тот момент я понял: если не я, то никто. Если не сейчас, то уже никогда. Я сел за стол и начал вспоминать всё, что он рассказывал. Его голос, его интонации, его взгляд. Так родился «Гример». Эта книга — не плод моей фантазии. Это попытка сохранить те эпизоды жизни, которые нарочно не придумаешь. Сохранить правду жизни, как она есть, ее странные этапы и повороты, о которых он сам говорил, что их «непременно нужно записать». Эта книга — мой первый опыт.
* * *Прости, что не успел при жизни пожать тебе руку за эти истории. Но теперь ты есть на этих страницах.
Памяти друга посвящается.
«Память — единственная бухгалтерия, которая сходится всегда. Эта книга — моя запись. За него. За тех, кого он спас. За тех, кого не успел спасти. И за голос, который не должен замолчать».

Часть первая. Картина маслом
Где формируется холст: запахи казармы, прыжки в небо, третья попытка поступить в институт — и первая кровь, навсегда изменившая цвет палитры.
Третья попытка. ВИФК
«Третья попытка. Он поднимался по склону, и в груди не было ни злости, ни азарта. Только холодная, ровная решимость. Та, что приходит, когда отступать уже некуда и путь только вперед».
1988 год. Из Болграда — в Токсово. Дембель, Северный Кавказ, два года обиды и стали. Разговор у штаба с двумя майорами, решивший судьбу. Рождение той самой ледяной решимости.
Память — странный тригер. Она не просто накладывает румяна на ушедшее, она умеет выхватывать из темноты такие детали, которые, казалось, стёрлись начисто. Запах, например. Гримёр сидел в кожаном кресле у камина, за окном сеял мелкий осенний дождь, а он вдруг с удивительной ясностью вспомнил запах казармы в Болграде. Смесь мастики для пола, хлорки из сушилки, кирзы и табака «Прима», который курили по ночам дембеля. 1988 год. Два года срочной в ВДВ за плечами. Гайжунай, учебка, где он с отличием по всем дисциплинам сдал экзамены и получил своё первое сержантское звание, и Болград, городок на границе с Румынией Одесского военного округа, где размещалась вся дивизия. Два года, которые переплавили мальчишку из провинциального северного городка в старшину роты ВДВ.
До армии он пытался поступать в этот институт дважды. Дважды пролетал. Спортивные разряды были, самбо, стрельба — всё при нём. Но в ВИФК, в легендарный «Ленинградский дважды краснознамённый», брали не просто спортсменов. Брали сливки. А он был крепким середняком из простой семьи без мохнатой лапы. В первый раз срезался на подтягивании: переволновался, сделал лишнее движение, и ему не засчитали. Во второй — недобрал баллов по общеобразовательным. Уехал в армию с обидой, но с холодным упрямым расчётом: я вернусь. Я докажу.
В ВДВ он доказал. В первую очередь — себе. Старшина роты — это не просто должность. Это ответственность за сто двадцать душ, за каждую пуговицу, за каждый выдох в строю. Он научился управлять людьми не окриком, а взглядом. Научился чувствовать грань, за которой начинается паника. И ещё: спортом он там занимался как одержимый. В свободное от нарядов и прыжков время — турник, бег, борьба. Он знал, что это не зря.
А потом случилось то, что сделало его поступление не просто целью, а вопросом жизни и смерти — в переносном, конечно, смысле, но тогда это чувствовалось именно так. Их полк победил в соревнованиях стран Варшавского договора. Лучшие из лучших. На плацу — оркестр, салют, начальство жмёт руки. А через неделю, перед самым дембелем, когда старшина уже мысленно мерил шаги по Ленинградским улицам, его вызывает комполка.
— Ты ж у нас спортсмен, — говорит комполка, не спрашивая, а утверждая. — И старшина. И физически готов. Есть командировка. Северный Кавказ. Не спрашивай куда и зачем. Скажу одно: надо.
Он мог отказаться. Дембель — святое. Но что-то внутри, то самое, что позже назовут чутьём Гримёра, щёлкнуло. Не «надо», а «так надо». Для себя.
Он съездил на Кавказ. Это была не война, нет. Так, зачистка какого-то аула, где засели боевики. Страха не было — была работа. Холодная, чёткая, как он любил. Он прикрывал группу, таскал ящики, стоял в оцеплении. И понял там одну простую вещь: после армии и после Кавказа ему уже не вписаться в обычную гражданскую жизнь. Только ВИФК. Только туда, где воздух пропитан потом, сталью и дисциплиной.
Прибыл он в институт на проспекте Карла Маркса, 63. Здание помпезное, с колоннами, пахнет историей и властью. Подходит к проходной, спрашивает начальника института. Ему говорят: «Начальник на летней базе, в Токсово. Все вопросы туда».

Серёга тогда не расстроился. Наоборот — почувствовал какой-то азарт. Экзамен начинается не в аудитории, а здесь и сейчас. Сумеешь найти начальника — сумеешь и поступить.




