Пока ты не будешь моей

- -
- 100%
- +
Через день Киллиан сказал ей за завтраком, не поднимая глаз от газеты:
— Твой отец приходил в порт и спрашивал расписание. — Шуршание страницы. — Билеты на двоих, догадываюсь. — Ещё страница. — Я закрыл его проценты снова. В четвёртый раз. — Теперь он посмотрел на неё, и глаза были цвета застоя воды. — Давай договоримся о курсе обмена, Кэтлин, чтобы потом не торговаться. Каждый твой шаг, которого я не одобрил, оплачивается из его кожи. Ты поедешь к нему — я спишу с него заказ. Ты соврёшь мне — он потеряет мастерскую. Ты сбежишь — я не стану тебя искать, птичка. Зачем искать то, что само вернётся, узнав, что осталось от отца. Это не угроза. Это прейскурант.
С тех пор Кэтлин улыбалась, когда хотелось кричать, и ела, когда подступала тошнота.
Август пришёл туманом.
В четыре утра в дом постучали. На отмели у Таможенного моста — на том самом месте, где мокрая брусчатка когда-то «предательски» выскользнула из-под её ног, — нашли Шона ОʼШи. Сапоги, вода, сердце, — сказал инспектор, зевая. Ночь была ясная, вода спокойная, а покойный, по словам всех, кто его знал, любил джин.
— Он плавал, как выдра, — Кэтлин кричала в лицо молодому констеблю, и её трясло. — Он вырос на баржах! Он трижды вытаскивал утопающих из Лиффи! Даже пьяным он тонуть не умеет — он не умеет!
Её увезли. На похоронах шёл дождь, и Киллиан держал над ней чёрный зонт, и его плечо было тёплым, и пальцы — бесконечно бережными на её затылке, и она плакала в это кашемировое пальто цвета угля, потому что больше плакать было не в кого. Надгробие он оплатил сам: «Шон ОʼШи. Лучший закройщик восточного Дублина». Эпитафию выбирал убийца.
Вечером, разбирая отцовскую жестянку —синдикат вернул ей всё, что от него осталось, — она нашла на дне «ласточку»: тонкую иглу, которую отец вечно держал в губах, и лоскут той самой синей шерсти, первого рулона. Она кроила траурное платье сама — дочь портного не позволяет шить чужим, — и тем же вечером, одна, при единственной свече, зашила иглу и лоскут в шов подкладки, у самого сердца. Так у них в доках провожают в последнее плавание: вложи в одежду кусок себя — и вода тебя узнает и пощадит.
Вода его не пощадила. Но, может, узнала.
Сентябрь снял последнюю маску — вместе со свадьбой.
— Планы изменились, — сказал Киллиан за ужином, на котором впервые сидели гости. — Отложим до… — он повёл бокалом в воздухе, как взвешивая слово, — до лучших рынков.
Гости ей понравиться не могли. Жирный мистер Мёртлоу из Манчестера с бриллиантовой булавкой в галстуке разглядывал её руки дольше, чем лицо, и спросил в упор:
— Дорогой Киллиан, уверен, что она переживёт дорогу?
— Она пережила меня, Джералд, — Киллиан улыбнулся. — Дорогу переживёт.
И над столом засмеялись — мягко, дружелюбно, как смеются свои, — а Кэтлин сидела прямая от корсета до затылка и понимала, что этот смех не про шутку, что это смех людей, делящих уже согласованный товар, и что слово «дорога» сейчас значит вагон, и паром, и «консерваторию», о которой Киллиан рассказал ей в ту же ночь, спокойно, с цифрами.
— У синдиката три канарейки в Ливерпуле и одна в Глазго, — говорил он, раскуривая сигару у камина. — Все поют. Ты будешь петь в Лондоне — голос у тебя дороже. Счёт тебе открыли не я один: мой кузен Джулиан, лондонские деньги, давно положил глаз на редкости. Твой отец должен был триста восемнадцать фунтов шесть шиллингов, Кэтлин. Я вложил четыреста. За сезон ты вернёшь мне всё — лицом, руками и всем остальным, что покупают мои лучшие клиенты.
— Я не шлюха, — у неё больше не было голоса, остался хрип.
— Шлюха берёт деньгами и уходит, — он произнёс это терпеливо, как учат таблицу умножения. — Тебя возьмут статусом. Это дороже. И это навсегда, птичка. Клетка из денег не гнётся.
— Ты же говорил, что любишь меня. — Она произнесла это в огонь, не глядя. — На мысе. Ты сказал — навсегда.
Киллиан помолчал. Потом догорела сигара, он раздавил её в пепельнице двумя пальцами — и сказал без всякой жестокости, буднично, и от этой будничности по позвоночнику пошёл настоящий, могильный холод:
— Я не умею любить, Кэтлин. Я умею владеть. Ты — лучшая сделка моего десятилетия. Будь хоть немного благодарной: таких невест, как ты, я вырастил из мечты и векселей. Смотри и учись. Не каждому везёт увидеть себя со стороны.
А в конце сентября, когда она в истерике ударила его — кулаком, куда пришлось, он перехватил её за горло, поднял и прижал к стене — легко, одним предплечьем, как прижимают плакат, — и десять бесконечных секунд смотрел ей в глаза, пока перед ней не поплыли круги.
— Никогда больше, — сказал он и опустил её на пол, и улыбнулся, и погладил её горло, как гладят скрипку перед настройкой. — Запомни расценки, Кэтлин, чтобы не торговаться у станка. Побег — безымянный на левой руке. Враньё — мизинец на правой. Сопротивление… — он подумал, — сопротивление я пока прощаю. Я добрый.
Она стояла у стены, дышала и понимала самую страшную вещь: он не блефовал. Он говорил с ней, как портной с тканью — о том, где резать.
Три недели она притворялась.
Гладила его рубашки. Улыбалась миссис Дауэт. Пила чай с молоком, кладя сахар вторым — он любил этот номер и смотрел на него с сытым удовольствием коллекционера. Она лежала с ним по ночам и позволяла рукам дрожать так, как ему нравилось, и в темноте, лежа с открытыми глазами под тёплой тяжестью его руки, считала про себя дни, деньги и шаги до воды.
Из карманов его пиджаков за три недели набралось одиннадцать фунтов. Ключ от кабинета висел у миссис Дауэт на шее, но второй, от нижнего ящика стола, лежал в молитвеннике — Киллиан прятал вещи так же, как воровал их: скучно, по заведённости. В ящике лежали её чердачная тетрадь и конверт с бумагами.
В ночь побега лил дождь, каким льют только над портами: косой, беззвучный, всесрывающий. Киллиан уехал в доки встречать «гостей из Манчестера» — она знала расписание лучше собственной молитвы. Кэтлин вышла из боковой калитки в десять минут одиннадцатого, в чёрном, с тетрадью под плащом и часами с изумрудами на запястье — продать, чтобы хватило на каюту.
До паромного трапа на Норт-Уолл было полтора километра мокрых улиц. Она прошла их, не встретив ни души, — доки не высовываются в дождь, — и трап уже светился в тумане, и на чёрной воде качался паром на Холихед, и у неё впервые за полгода забилось сердце так глупо, по-девичьи, как на чердаке, — тридцать шагов, осталось тридцать шагов…
Двадцать шесть.
Рука вынырнула из-под грузового крана молча и точно — летовшая, тренированная, знакомая по чужим объятьям. Мёрфи. Двое — из-за штабеля. Она кусалась, кричала; доки молчали; в доках не кричат. Мокрый платок во рту пах въевшейся за годы солью и мазутом. Автомобиль ждал в переулке — как ждал всегда, терпеливо, как ждут, когда сомкнётся капкан.
Киллиана в машине не было. Сиденье рядом с шофёром было пусто, и эта пустота была страшнее любой встречи: ему даже не понадобилось приезжать. У него был ужин с людьми из Манчестера.
Пакгауз стоял на Норт-Уолл, в двух кварталах от отцовской мастерской — она поняла это по гудку паромной переправы, глухому и родному. Лестница вниз. Коридор. Дверь без окон, из шпона и железа, холодная, как дно. Её втолкнули внутрь — она успела прижать к груди тетрадь, единственное, что осталось у неё от чердака, от матери, от девчонки с медными волосами, — и дверь захлопнулась с гулким, похоронным ударом.
Щёлкнул массивный засов.
Тьма была абсолютной, густой, съедающей руку перед лицом. Где-то наверху, за тремя потолками, глухо и страшно пели чайки. Внизу капала вода — размеренно, как маятник, как метроном, отмеряющий то, чего она пока не знала. Ржавые цепи на потолочных балках тускло пахли железом, дождём и чужим прошлым несчастьем.
Кэтлин ОʼШи сползла спиной по стене на ледяной бетон, прижала к груди тетрадь и стала ждать рассвета — не зная ещё, сколько часов осталось до него.
И сколько из них отпущено ей до того, как в доках Норт-Уолл прозвучит первый, ни на что не похожий звук ломающейся кости.
Где-то высоко над крышей, за туманом, кричали чайки. Крысы бежали по трубам — ведь в доках всегда первыми узнают, кто из людей перестал быть человеком.
Глава 5. Первая проба
Тьма в пакгаузе была не цветом, а веществом. Она имела вес, вкус и температуру: холодной золы и солёного железа. Кэтлин сидела на бетоне, прижав к груди тетрадь, и слушала, как капает вода, — размеренно, неотвратимо, как счёт в конторской книге. Кап. Кап. Так капают проценты.
Дверь открылась под утро.
Он пришёл один — с керосиновой лампой и маленькой клетчатой скатертью, которую разложил на перевёрнутом ящике, будто на пикнике. Поставил термос, чашку, нож для хлеба. Всё это он делал неторопливо, с той уютной обстоятельностью, с какой готовятся к семейному завтраку, — и от этой обыденности по спине Кэтлин пополз леденящий холод.
— Спала? — спросил он.
Она не ответила. Он кивнул, будто получил ответ, налил себе кофе и сел на ящик напротив, положив локти на колени.
— Я всю ночь думал о тебе, Кэтлин. Честно. Не спал. — Он отпил. — И понял одну вещь. Я всё время шёл к этой ночи, как к помолвке. Подарки, разговоры, жемчужный шёлк, мыc Хаут, кольцо — всё это была сватовство. Красивое, дорогое. Но помолвка, птичка, — это не брак. Брак — это когда снимают мерки. Настоящие. До последнего дюйма. — Он поставил чашку. — Сегодня я снимаю мерки.
— Не подходи ко мне.
— Встань.
— Не подходи!
Он поднялся без спешки. Лампа качнулась, и его тень легла на неё вся — от стены до стены. Дальше всё происходило быстро и очень тихо, потому что в этом не было ни ярости, ни страсти — была работа. Она вцепилась в ржавую цепь, свисавшую с балки, — он разжал её пальцы одно за другим, как раскрывают кулак ребёнка. Она ударила его ногой, укусила, исцарапала ему щёку — он отмечал каждый её удар коротким «учтено», как бухгалтер отмечает оплату. Когда она вцепилась зубами в его ладонь, он на миг замер — и она увидела его лицо в дрожащем свете лампы и поняла, что смотреть на это лицо больше нельзя никогда. Не потому, что оно было злым. Потому что оно было счастливым.
— Вот, — сказал он тихо, с благоговением, как человек, дождавшийся редкого экспоната. — Вот теперь ты настоящая. А то была — из тетради.
Она билась, пока бились руки, пока стояли ноги, пока во рту был воздух. Она сделала всё, чему её учили доки, — и всё было мало, потому что против неё работали не его руки, а два года её собственной веры: она сама открыла ему все двери, сама сняла со стен все замки, сама выучила наизусть его запах и назвала его свободой. Предательство всегда бьёт через самое дорогое.
А потом случилось то, о чём она не расскажет никому до самой смерти. Не картиной — списком. Психика спасает человека, разбирая катастрофу на сухие детали, потому что целая картинка убьёт.
Керосинка ржавела в углу. Бетон был холодный, потом горячий от неё самой. Его вес не оставлял воздуха. Дым от лампы шёл вдоль потолка. Внизу капало — кап, кап — и вода оказалась права: всё это кончилось, кончается всегда. Тело, которого не спрашивали, научилось исчезать. Она легла внутрь себя, как уходят в подвал при сирене, и оттуда, из-под пола собственного сознания, слушала далёкое, как радио за стеной: гудение, скрип, его голос, который то и дело спрашивал её что-то — и не ждал ответа, потому что спрашивал не её, а своё торжество. Он говорил в эти минуты много и сладко — про то, какая она, про то, что теперь он первый и первые не забывают, про то, что «проба удалась». Она не слышала слов. Она держалась за чердак: за журналы, проглаженные утюгом, за мать, кружащуюся босиком под граммофон, за содовый хлеб. Она держалась за доски, как держатся за доску на бурном море, и ждала, пока буря кончится. Бури кончаются всегда. Эта кончилась.
Один раз — один единственный — её вернуло в тело, в самое его дно, короткой, тёплой, непрошеной вспышкой, от которой она издала звук. Он расслышал. Он взвыл от восторга и утвердился в чём-то своём навсегда. А она в ту же секунду возненавидела собственную плоть с такой силой, что почти потеряла сознание, и сказала себе — тогда, и завтра, и через девять лет, тысячи раз: тело — это ткань, а ткань отвечает на любое трение. Это не значит ничего. Это никогда, никогда ничего не значит.
Когда всё кончилось, он поднялся, тяжело дыша, поправил рубашку и посмотрел на неё — распластанную, окровавленную губу о его перстень, с вывернутым запястьем, — с искренним, почти нежным умилением коллекционера, развернувшего лучшую покупку года.
— Смотри-ка, — сказал он. — А глаза-то живые. Я думал, у рыжих они гаснут сразу. — Он присел на корточки и заботливо убрал с её лица мокрую прядь. — Не переживай, птичка. Первая проба всегда грубая. Дальше я умею лучше.
И она узнала о нём самое страшное: он не чудовище. Чудовища бывают интересны. Он был конторщик с ножницами, который работал по прейскуранту.
Он запер дверь снаружи. Засов упал с гулким, похоронным ударом. Кэтлин лежала на бетоне и молчала — не потому, что сдалась, а потому что внутри, там, где час назад рвалось и горело, теперь лежал очень тихий, очень холодный кусочек ясности размером с иглу.
Он искал оружие в карманах. Он не смотрел в швы. Он не умеет шить.
«Проценты за сопротивление» она получила вечером того же дня.
Она почти успела. Час — сорок минут, час — она работала здоровой правой рукой над дверным засовом, вставив в механизм иглу из отцовской «ласточки», ту самую, что была зашита у сердца, — она слышала, как щёлкает внутри сталь, ещё чуть-чуть, ещё пол-оборота… Дверь поддалась на вдох. Она выскользнула в коридор — десять шагов до лестницы, девять, восемь — и тогда из темноты вышел Мёрфи. А за Мёрфи, неспешно, застёгивая манжеты, вышел Киллиан.
Его даже не понадобилось бежать следом.
— За побег, — сказал он мирно, — у меня расценки, помнишь? Безымянный на левой.
Били её четверо — недолго, методично, по правилам работы с товаром: в живот, чтобы не осталось лицу следов, рёбра, спина, подошвы. Она сворачивалась, закрывала голову, считала удары — раз, два, семь, двенадцать — и теряла счёт, и вставала снова, потому что он приказал: «Ставь её. Она у меня гордая, пусть смотрит». Когда её поставили на колени на бетон, он присел перед ней на корточки, взял её левую кисть — бережно, как хрусталь, — и нашёл безымянный палец. Тот самый, на который год назад он надел кольцо на мысе Хаут.
— Ты ведь носила моё кольцо именно здесь, — сказал он задумчиво. — Похоже, это место у тебя — для меня.
Он отводил фалангу медленно. Вверх. Ещё. Против любого предела. Она сжала челюсти до скрежета — не кричать, только не дать ему крика, последнее, что оставалось в её собственности, — и хрустнуло: коротко, влажно, ни на что не похожим звуком, который она будет слышать потом всю жизнь — в тишине ателье, под стрёкот швейных машин, в голосах клиентов. Белая вспышка. Свистящий, захлёбывающийся хрип. Слёзы, смывающие кровь из разбитой губы.
— Вот теперь знакомы, — сказал он с удовлетворением знатока, попробовавшего выдержку вина. — Это за побег. Завтра — мизинец, за то, что кусалась. Послезавтра приезжают гости из Манчестера, и ты их встретишь такой, какой я тебя сделаю. Красивой. Тихой. Удобной. — Он выпрямился, глядя на неё сверху, как на раздавленное насекомое, и добавил почти ласково: — Спи, птичка. Тебе нужно набраться сил. Ты теперь капитал.
Дверь захлопнулась. Засов. Тьма.
Кэтлин лежала, прижимая сломанную руку к груди, и дышала через то, что осталось от рёбер. Боль накатывала слоями — обвалом, приливом, звоном, — и где-то под ней, на самом дне, лежала та самая холодная ясность размером с иглу, и голос её был ровен, как отцовский:
Он сказал: завтра. Значит, у тебя есть ночь. Одна. Больше их не будет.
Она поползла. По стене, локтями и коленями, волоча левую руку, — к нарам, к тому месту, где полгода назад, ещё невестой, счастливая, она сама перешивала обивку и, по доковской привычке провожать в плавание, зашила в шов плоский коробок охотничьих спичек и флакончик очищенного бензола — для пятен, думала она тогда, для пятен с шёлка. Пальцы правой руки нашли подкрашенный шов. Работали на ощупь, в темноте, как работали в тысячи вечеров при керосинке. Распороли. Нашли.
Спички. Бензол. Игла — в засове, обломанная, но её.
Она ползла по подвалу и работала до рассвета. Канистры — скипидар, керосин, растворитель — пошли тёмными лужами по уклону пола, к мешкам, под стеллажи, соединяясь, дыша парами так густо, что стало горько во рту. Шесть тонн чужого контрабандного груза. Мешки с двойным швом — отцовским швом, Шон ОʼШи шил их, сам не зная для чего, — она облила все. Остаток вылила себе под ноги. Отползла за жестяную контору, развернула спичечный коробок мокрыми пальцами, высунула одну спичку — единственную, от которой зависело всё.
— Па, — сказала она темноте, впервые за сутки вслух. Голос не дрожал. — Ты говорил: ткань нельзя ломать силой. Её нужно… — она чиркнула. — Её нужно поджигать.
Вспышка была тихая. А потом мир выдохнул.
Огонь пошёл по лужам стремительной жёлто-синей каймой, рванул по мешкам, по стеллажам, и за одну минуту подвал стал адом с оранжевыми небесами — гулким, ревущим, живым. Наверху закричали. Застучали двери. Кто-то сорвал засов — она услышала, как он звонко отлетел, — и в проёме вырос силуэт с ведром, перекошенный от дыма.
Она успела ещё до него. Ползком, вдоль стены, к лазу для угля — узкой щели за штабелем, которую приметила ещё днём, лёжа на бетоне и считая капли. Догоняющий силуэт занёс ведро — она ткнула ему в колено обломком керосиновой колбы, изо всех оставшихся сил, — и поползла в щель, когда за спиной вздохнуло, зашипело и грохнуло: пары достали до огня, и стеллаж с бидонами подняло, как поднимает крышку кипящий котёл.
Огонь догнал её в лазе — жаром по спине, запахом горящих волос — и вытолкнул наружу, как выталкивает пробку. Она выкатилась в грязный снег, в чёрную ночь, в вой поднимающейся тревоги, встала, пошатываясь, оглянулась: пакгауз пылал весь, целиком, окнами-глазницами, и в этом свете ею же расставленные мешки горели ровно, сытно, как свечи в церкви.
Шесть тонн товара. Клетка. Прейскурант. Прейскурант горел хорошо.
Она побежала.
Доки не высовываются в огонь — вся Норт-Уолл высыпала смотреть. Это её и спасло: никто не смотрел на хромую девчонку в обгоревшем бушлате, прижимающую к груди свёрток. Она шла вдоль воды — вразнобой, опираясь на ящики, сжимая сломанную руку, — туда, где за пеленой пара чернели причалы и где качались, скрипя, борта грузовых судов.
У причала номер четыре грузился угольщик — низкий, ржавый, некрасивый, с надписью на корме: «Леди Розалин». Ливерпуль — Шербур. На трапе, на ящике из-под гвоздей, дремал боцман — старый, прокуренный, с лицом, похожим на его собственный якорь.
Кейт остановилась перед ним — она уже не была Кэтлин, что-то щёлкнуло в ней на бегу, окончательно, как засов, — и положила на ящик всё, что у неё было: часы с изумрудной россыпью, купленные «под цвет глаз».
— Мне нужен корабль, — сказала она. Голос сел, но не дрогнул. — До Франции. За это — часы. А если мало — у меня руки золотые. Я зашью вам всю палубу, все брезенты и все ваши сны за три дня.
Боцман открыл один глаз. Посмотрел на часы. На её руки — тонкие, в ожогах и саже, с мизинцем левой, торчащим под неправильным углом, с левой кистью, подвязанной обрывком чулка.
— Паспорт есть? — спросил он наконец.
— Нет, — сказала она ровно. — Ни паспорта, ни бумаг, ни имени. Возьмёшь безбилетницу — или будешь каждое утро вылавливать из Лиффи утопленницу, потому что обратно мне идти некуда. Мой дом горит. Вон видишь зарево? Это он.
Боцман посмотрел на зарево над пакгаузом — туда, где гудела пожарная дрезина и ругались серые фигуры. Потом на неё. Потом снова на часы, которые он уже сгрёб в кулак.
— В трюм, в уголь, до Шербура, — сказал он. — Оттуда — сама. Без бумаг на берег не подниму: в порту теперь строго. В Париже — как хочешь. И имя своё, дочка, придумай заранее. На корабле все умершие.
Она кивнула, взялась за трап больной рукой — и пошла вверх, не глядя на зарево, не оглядываясь, потому что оглядываться было нельзя: оглядываются те, у кого есть что терять позади. У неё всё нужное было при ней. Тетрадь — под плащом. Игла отца — в обшлаге. Одиннадцать фунтов и спички — в швах.
А имя она нашла на третий день, посреди Ла-Манша, в угольном трюме, где штабелями лежали ящики с клеймами: «Джеймс Кинан и сыновья», «Мёрфи — балласт» и один, старый, с полустёртой синей краской: «ОʼКоннор и сыновья».
Она сидела на этом ящике, штопая брезент больной рукой, смотрела на синие буквы и вдруг тихо, вслух, сказала им:
—ОʼКоннор. Ну что ж. Здравствуй, Кейт ОʼКоннор.
Имя с чужого ящика. Имя, найденное на угольном дне — как всё, что у неё теперь будет. Она повторила его трижды, и на третий раз оно перестало быть чужим.
Так на свет появилась Кейт ОʼКоннор — без единого документа, с обгоревшими волосами, сломанным пальцем, одиннадцатью фунтами и папкой эскизов, пахнущих гарью. Позади, за серой водой, догорал Дублин — вместе с Киллианом Вэнсом.
Но она знала, что где-то впереди, за штормами Ла-Манша, лежит город, который она гладила утюгом на страницах, — и что впервые за два года она везёт туда не мечту.
Она везла войну.
Глава 6. Пепел по имени Кэтлин
Есть смерть тихая — и есть смерть рабочая. Кэтлин ОʼШи умерла в ночь пожара на Норт-Уолл, но хоронили её пять дней Ла-Манша, в угольном трюме парохода с некрасивым именем «Леди Розалин».
Трюм был чёрным от угольной пыли и гудел на низких оборотах, как большой сонный зверь. Свет туда не добирался — только по звеньям трапа, на три ступени вниз, падал мутный колодец из машинного отделения. Кэтлин устроилась в нише между штабелями: подстилка из мешковины, одежда на себя, тетрадь под щёку вместо подушки. Дышала через мокрую тряпку — угольная взвесь въедалась в горло и к утру отходила мокротой с чёрными прожилками. Странно, но именно эта пыль успокаивала её сильнее всего на свете: она пахла работой, портом, отцом — всем тем, что было до кашемирового пальто.
Тело заживало без её разрешения.
Запястье она перетянула полосой брезентной парусины, натянув на ладонь самодельную лубку из щепки. Безымянный палец левой руки — тот, на котором Киллиан год назад держал кольцо и на этой неделе держал хватку, — срастался, как хотел: криво, горбом, наружу. По всем правилам его нужно было вправить в первые часы. У неё не было ни часов этих, ни рук. Она перетянула его к соседнему пальцу ниткой от паруса — туго, через верх, — и каждый вечер, стягивая повязку, смотрела, как фаланга, вспухая, застывает под неправильным углом. Она смотрела без слёз и запоминала. Этот угол она собиралась носить всю жизнь — как носят военные ранги.
Днём она отрабатывала обещанное. Боцман — старый, прокуренный, с лицом, похожим на его же якорь, — поднимал её на палубу, и она шила. Тент у грот-мачты, разошедшийся по швам чехол штурвала, латка на парусиновом мешке с такелажем. Пальцы правой руки работали сами — ровно, до миллиметра, — и это было единственное, что держало её над водой: пока руки шьют, голове можно не жить.
Экипаж звал её «француженкой» — потому что имени она не называла. На судах, ходящих с углём, закон был трижды: не спрашивай, не рассказывай, не смотри в глаза тем, кто не платит. Кэтлин отвечала всем трём как гражданка военного времени.
Старый кочегар Падри, лысоватый, с руками в несмываемой чёрной сетке, дважды в день молча ставил у её ниши кружку с кипятком и горбушку с жиром. Однажды ночью, когда ей приснилось капанье воды — кап, кап, размеренно, как счёт в конторской книге, — и она закричала так, что проснулся весь трюм, Падри спустился, посидел рядом на ящике, покуривая, и ушёл. Утром у её подстилки лежала плоская жестяная грелка. Ни слова за всё. В доках, которые ходят в море, умеют опекать молча.
А на пятые сутки, на рассвете, боцман пнул её ботинком в подошву — бережно, как пинают спящих родных:
— Шербур. Вставай, дочка. Твоя остановка.
Высадили её по-пиратски — из уважения к закону и презрения к полиции.
Ночью, во время разгрузки угля, её уложили в пустой мешок, мешок — в клетчатый штабель, и кран перелил её через фальшборт вместе с углём, на берег, за складом портового управления. Боцман спустился следом, огляделся, сунул ей свёрток: хлеб, кусок сала, пятьсот франков мятой бумагой — «скопилось с палубы, ребята скинулись, за швы и за то, что не орёшь по ночам».
— Слушай сюда, потому что второй раз не повторю, — сказал он, не глядя на неё, дымя дешёвой папиросой. — В порту теперь строго: без бумаг тебя на трап не пустили бы, я и не стал. Дальше — сама. Идёшь на товарную станцию, там по ночам гоняют составы на Париж. Влезешь в угольный или в вагон с мукой — как повезёт. Жандармов бояться не надо: их бояться надо тому, у кого бумаги есть. У тебя ничего нет — значит, у тебя нечего отнимать. Это, дочка, единственное твоё богатство, и береги его. — Он затянулся, стряхнул пепел. — Париж большой. Работу ищи там, где не смотрят документы: прачечные, швейные подвалы, мойки. Руки у тебя, я видел, — руки от Бога, а Бог, если ты не заметила, документов не спрашивает. — Он помолчал и добавил, уже совсем другим, почти отеческим тоном: — И вот ещё. Имя своё не забывай и не роняй. Ты теперь Кейт ОʼКоннор. Носи его ровно, как лекало. Криво сшитое имя — первая дырка, через которую наружу вылезает всё старое.



