Мануфактура

- -
- 100%
- +

Глава 1. Последний день завода
Электричество отключили ровно в полдень. Сначала притих компрессор, потом лениво крутанулся вхолостую конвейер, а потом затих и он. Цех выдохнул и замер. Последний день завода.
Я помню, как шел по пустому пролёту, где еще вчера шумели станки, а сегодня — только шаги да гулкая тишина. Желтые таблички на полу, линии безопасности. На них теперь можно было играть в классики — никто не заметит. На стене висел плакат про «бережливое производство». Смешно.
— Воронов, сдайте пропуск, — бухгалтерша у проходной даже не подняла глаз. Голос сухой, как песок в подшипнике.
— Он магнитный, — сказал я и сам не понял, зачем это произнес. — Может, пригодится куда-нибудь.
— В архив, — отрезала она.
Архив. Хорошее слово. Там же и мы, выходит.
Я не пошел сразу к воротам. Свернул в музей — маленький зал, втиснутый между ТБшка и складом масла. Наше прошлое в трех витринах: каска с вмятиной, агитационный плакат, чугунная плитка с логотипом завода, у которого был будущий век и оказался вчерашний день. И в углу — то, за что у меня всегда чесались руки: старинный токарный.
Деревянная станина, ножная педаль, кожаный ремень. Бабка с латунным конусом. Центры входили в гнезда с тихим шорохом, если покачать. На табличке кривыми буквами: «Станок токарный. Конец XVII — начало XVIII века. Неизвестный мастер. Дар завода „Красный Яр“, 1954 г.».
Конец XVII. Я усмехнулся. Ну да. Привет, Петр. Привет, терпеливые руки. На таких делали мир — от пуговицы до мушкета. Плюс-минус палец.
Я обошел станок, провел ладонью по дереву. Сухой, но не трухлявый. Ремень потрескался, но держался. Я снял пиджак, повесил на вешалку в виде гаечного ключа (чей-то юмор) и, не думая, встал к педали. Нога вспомнила привычный ритм — как на велике: раз-два-три. Карусель пошла.
Станок ожил. Не сразу. Сначала скрипнул, потом свистнул ремнем, потом поймал темп и заурчал ровно. Я держал рукой за шпиндель, слушал. Сто, сто двадцать оборотов? Сорок пять герц тут и не ночевало, зато ощущение правильной повторяемости — было. Резонанс. Не физика — характер. У любой машины он есть.
— Ну, старик, — сказал я ему, — покажем им, что такое взаимозаменяемость?
Я посадил на конус березовую заготовку из экспозиции, прижал, опустил подручник. Резца не было — экспонат. Нашел на стенде обломанный напильник, подточенный кем-то под отвертку. Приложил. Снял первую стружку. Белая, ровная. Никакой магии — просто угол и рука.
Я качал педаль, думал о допусках. О десятых долях миллиметра, которые для нашего завода — норма, для соседей — «потом подгоним», а для прошлого — фантастика. Проиграли мы не из-за технологий — из-за «потом». Взаимозаменяемость — не про станки. Про дисциплину.
Сзади хлопнула дверь. Кто-то вошел — шаги тяжелые, два человека. Я сделал вид, что не слышу. Режим тишины. Частота — моя.
Потом воздух изменился. Пахло маслом — и вдруг пахнуло углем, дегтем, кислой капустой. Станок запел другую ноту. Не громче — ближе. Пыль стала крупнее, как манка. В висках зазвенело. Я хотел отступить — нога уже шла по кругу.
Меня дернуло. Не сильно — как если лифт под тобой на миллиметр поехал. Потом снова. Я взялся за станину — теплую. Раз… два… три…
И провалился.
Темнота — вязкая, как отработка. Холод — такой, что легкие закашлялись сами. Вместо ламп — небо,
серое. Под щекой — щепа, грязь. Сбоку — лошадиное фырканье, близко, слишком близко.
— Гляди-ко, немчин лежит, — сказал кто-то сверху.
Я рывком сел. Мир уехал в сторону и вернулся. Двое в кафтанах, бердыши. Не реконструкторы. Швы кривые, обмотки на ногах, потемневшие руки. Запах дымной печи и сырости бил в нос. На секунду я решил, что это съемки. Где-то рядом должны стоять свет, палатка для кофе, крик «Мотор!». Я огляделся. Никаких камер. Зато — деревянная церковь с луковкой не «под старину», а настоящая, тяжелая от смолы. Люди — не приглаженные артисты, а ремесленники: плечи узкие от вечной работы, спины дугой.
— Живой, — констатировал второй, осторожно пихнув меня бердышем. — Али пьян?
— Ребята… — я сам услышал, как у меня съехал голос. — Мне бы… э-э… травмпункт? Воды…
Они переглянулись. Мои слова для их ушей — как винт с сорванной резьбой.
— Немеччина говор, — сказал первый. — Вставай, орляк. Не в кабаке лежишь. Нынче строгость. Пошагай-ка в караул.
Я попытался встать. Ноги ватные, как после суток без сна. Горло дернуло, и я еле сдержал рвоту. Паника подступила — настоящая, слепая. Мозг предложил три версии: сон, сотрясение, дурной розыгрыш. Я щелкнул ногтем по зубу. Больно. Сон отпал. Я незаметно сжал в кармане телефон — экран холодный, как лед. Включил, прикрыв ладонью. Нет сети. Вообще. Часы показывали 12:26, как и в цехе. Ну хоть это стабильно. Я погасил.
Инвентаризация. У меня было: пропуск на пластике со скрепкой; складной ножик с тупым лезвием; зажигалка с половиной газа; блокнот в клетку; огрызок карандаша; телефон-кирпич без сети; голова. Не было: знакомых; электричества; привычного языка и правил. И — плана.
Меня повели. Улица узкая, дома бревенчатые, крыши — деревянная чешуя. Между домами канавы с зеленой водой. На возу — железо: не листы, а полосы, буро-рыжие. Где-то вдали — гул, мужские
голоса, колокольный звон. Я споткнулся о булыжник, зацепился за древко бердыша, и меня дернуло желанием заорать: «Стоп! Хватит! Где камера?»
— Где камера? — спросил я вслух и понял, как это звучит.
— Камора, — повторил стрелец, — будет тебе, коли лжешь. Поспокойней.
Караулка — сруб, дверь окованная. Внутри тепло от печи, пар от мокрых шуб. Меня посадили на лавку. На стене висела бумага — потемневшая, с вязью букв. Я машинально потянулся глазами.
«По указу великого государя, царя и великого князя Петра Алексеевича все люди бунтовные… имать накрепко… Лета 7207. Сентября в 19 день.»
Меня будто водой облили. «Лета 7207». Я на автомате вычел в уме 5508. Получилось 1699. Сердце дернулось. 1699? Нет. Петр возвращался в Москве в 1698, я помню. И тут же мозг, чертыхаясь, догнал: у них новый год — с сентября. Значит, сейчас сентябрь 1698-го по нашему, а у них — 7207. Всё, Миша, выдохни.
— Какое ныне лето? — спросил я сидевшего у печи, указав на бумагу.
Он удивился, но ответил охотно, как гордость пересказал урок: — Семь тысяч двести седьмое. Сентября ныне девятнадцатый. Государь из Немеччины прибыл, бунт стрельцов подавляет, сказывали. По всем церквам молебны были.
1698. Сентябрь. Немецкая слобода. Я моргнул. Паника отступила на шаг. И снова подступила: «1698». Я — в тысяча шестисот… Я сглотнул. В голове всплыла картинка: жена на кухне, кружка чая, «мы что дальше будем делать?» Я рванул было телефон — написать, «я скоро». И опустил руку. Нет сети. Нет «скоро». Есть печка и стрельцы.
— Пьян али болен? — вернулся ко мне старший.
— Болен, — честно сказал я. — Голова. Воды.
Он кивнул в угол. Мне протянули деревянную кружку с квасом. Резкий, кислый, как удар по нёбу. Я отпил, почувствовал, как желудок благодарно перестал кувыркаться.
— Откуда будешь? — спросил младший. — Имя каково?
Я завис. «Михаил Сергеевич Воронов» — звучит как заговор. «Сергеевич» тут — лишнее. Я сглотнул.
— Михайло, — сказал я. — Михайло… мастер. Из… — я посмотрел на бумагу. — Немецкой слободы.
— Угу, — они переглянулись. — Мастер, говоришь. А грамоты у тебя есть? Кого знаешь? Указ ныне: всякого иноземца на счет.
Я выдохнул. По плану. Ресурсы, задача, допуски. Пока — не наврать лишнего.
— Грамоты нет, — сказал я. — Голова… ударился. В караул привели. Где тут… господин… кто решает?
— Губной приедет, решит, — буркнул старший. — Сиди тихо. Не шалить. Нынче таковые, что и лишнего слова не скажи — плетью угостят.
Тихо — так тихо. Я сел, уперся спиной в стену. Дерево теплое от печи. Сквозь щель полз тонкий осенний воздух, пах смолой. Кошка вышла из-под лавки, оглядела меня и легла, как хозяйка. Вечные вещи: кошки, тупые правила и резонанс.
Я ступил на проверенный рельс: писать. Вынул блокнот, открыл на первой странице. «Москва. Немецкая слобода. Сентябрь? 1698? Лета 7207 по местному.» Ниже — «Что делать?» Под этим — «Ждать. Смотреть. Не светить вещами». Добавил: «Найти язык. Найти инструмент. Найти покровителя».
Дверь скрипнула. Вошел третий — в коротком кафтане, с медной пуговицей на шапке. Вид, будто спал пятнадцать минут за ночь. Он бросил взгляд на меня, на бумагу на стене, на стрельцов.
— Сказывали, — сказал он, — указ новый привезли из Разрядного. Чтоб в Немецкой слободе мастеров иноземных не обижать. Государю надобны. Бороды — то другое. А мастера — в счет. Писарь где?
Старший дернулся. — Слышим, ваше благородье.
— Ты кто? — третий ткнул подбородком в мою сторону.
— Михайло, — сказал я. Язык заплёлся. — Мастер.
— Какого дела?
Я посмотрел на свои руки. На мозоли по краю ладони — от шлифмашинки, еще свежие. На грязь под ногтями. На скрепку, что торчала из кармана пропуска — блеснула, как рыба.
— По железу, — сказал я. — По станкам.
Он прищурился. Слово «станок» здесь звучало странно, как «ракета» в избе. Но он кивнул. Видимо, для него все «немецкое» — одно слово.
— Глянем, — сказал он. — Пока сиди. Губной приедет.
Он ушел. Я снова остался в тепле и шуме печи. Голова ныла — ровной, терпимой болью. Страх начал менять форму. Был — липкий, как смола. Становился — понятным, как задача. Живой. Здесь. Сентябрь 1698-го, лета 7207. Значит, есть окно. Петр уже вернулся. Искать мастеров. Бунт стрельцов. Немецкая слобода — под прицелом, но и под прикрытием.
Я подтянул к себе кружку, снова отпил. На лавке подо мной обнаружилась выщерблина в форме полумесяца. Почему-то это успокоило. Мир состоит из маленьких повторяющихся вещей. Если их упорядочить — он становится ровнее. Как вал валит стружку.
С улицы донесся гул. Крики, лязг железа, звон колокола по-военному равномерный — раз в минуту. Стрелец, сидевший у двери, поднялся, посмотрел наружу, снова сел.
— Что там? — спросил я.
— Молебен. Государь приказал. За мир. И за страх, — устало ответил он.
Я кивнул. Мир — миром. Страх — страхом. А у меня — база, потом рез.
Документальная вставка
Приказ № 217/лк о ликвидации ОАО «Машиностроительный завод "Красный Яр"», датирован: 12.09.2024. Из п. 5: «…Музей истории предприятия закрыть. Экспонаты передать на хранение в городской краеведческий музей. Ликвидационной комиссии обеспечить опечатывание помещений, в т. ч. комнаты № 14 (музей)…». Из караульной записки стрелецкого приказа Немецкой слободы. Лета 7207, сентября в 19 день (1698): «Приняли в караул человек неродимый, говором немеччин, одежой странен, путей своих не объявил. Не буйствовал, воды просил, на вопросы отвечал смирно. Положили до допросу губному и спросу писарского».
Глава 2. Чужой среди своих
Дверь караулки не открывали. Говорили одно и то же: «До губного посиди, не буйствуй». Я не буйствовал. Попытался говорить — язык буксовал. Их «лета» и «приказы» у меня в голове ложились не в папки, а в кучи. Печь пыхтела, из щели тянуло сыростью. Снаружи — лай, мужики ругаются, звон колокола, раз-два-три… Вдох-выдох. Делай вид, что ты в цеху и это просто неполадка с подшипником. Сломается — заменим. Только бы кувалду на голову не выдали.
— Губной будет к вечерне, — зло обрадовал стрелец у двери. — И не гуди. Голова у всех болит.
— Угу, — сказал я и кивнул, будто мы старые друзья по страданиям.
Инвентаризация
У меня было:
- блокнот, огрызок карандаша;
- складной нож с тупым носом;
- зажигалка с половиной газа;
- пластиковая карта с железной скрепкой;
- голова и терпение.
Не было:
- языка на их лад;
- покровителя;
- инструмента и мастерской.
Был шанс: «указ о мастерах» — я его краешком глаза успел прочитать на двери: не «обижать иноземцев мастеровых». Надо превратить чужие слова в мою броню.
Снаружи придавило криком. Сначала один голос — гортанный, орущий, потом второй — злой, наш, короткий. Прикрикнуло железом. Дверь приоткрылась, и в щель ворвался воздух улицы и чужое
«Nein! Lassen!». Немецкий? Живой, резаный, не книжный.
Я встал. Дальше по плану — не лезть. Что сделал я — лез. Стрелец поднялся, чтобы закрыть, но я шагнул в просвет:
— Эй! — сказал я и сам удивился своей наглости. — Указ… государев… о мастерах! Не обижать!
Стрелец, страж у двери, дернулся, как от иглы. На улице двое рослых в бердышах тянули за рукав сухощавого мужчину в потертом сукне, с седыми висками и морщинами-скобками у глаз. Лицо усталое, умное. Он пытался что-то объяснить, смешивая «Russen» и «Befehl», руками показывал — то ли «счёт», то ли «чертёж». На руке — кожаный ремешок с железным обломанным колечком. Мастер, подумал я. Свой.
— Его — в приказ, — сказал один из стражников. — Грамоты не показывает, немец счита что ли. А ныне строгость.
— Указ, — повторил я, стараясь, чтобы голос не дрожал. — Не обижать иноземных мастеровых. Слышали? Разрядный приказ прислал. Лета семь тысяч двести седьмого, девятнадцатый день сентября. Писано черным по белому, на двери вашей висит.
Он прищурился, замедлил. Второй глянул на караульщика у моей двери. Тот нехотя кивнул:
— Был привезен указ. Верно. Про мастеров сказано.
— Я его веду, — сказал я и почувствовал, как сам себе ро́ю яму. — Под моё слово. Мастер он. Часы чинит. Государевы. Зло будет, обидите — ответ держать.
Слова звучали уверенно, а ногам хотелось бежать в лес. Старший перевел взгляд на меня. От макушки до пят. Одежда чужая, речи ломанные, глаза… глаза у меня сейчас были, как у человека, пересекающего дорожку перед фурой. Он скривился, но бердыш опустил на пол-пальца.
— А кто ты будешь? — спросил он.
— Михайло, — сказал я. — Мастер. Из слободы. У губного в списке буду. Писарь подтвердит.
Слово «список» ему понравилось меньше, чем «губной». Но кивнул, словно дал себе отступить красиво.
— А коли врёшь, — предупредил, — плетью угостят. И его, и тебя.
— Понимаю, — сказал я. — Дай слово.
Я подхватил сухощавого под локоть. Тот коротко кивнул — «Danke», кажется, прошептал, и мы сделали шаг в сторону караулки. Старший дернулся было — и осёкся: из-за угла показался третий — в шапке с медной пуговицей. Тот самый, что про указ говорил.
— Чего там? — спросил он и увидел нас. — А-а. Немчин. И ещё немчин. Или этот — наш?
— Наш, — сказал я быстро. — Мастер. Оба — к делу.
Усмешка, как у токаря, который видел новичка у станка. Он махнул рукой:
— Веди в теплушку. Губной спросит. Но не трогать. Указ.
Мы ввалились внутрь. Мужчину посадили на лавку. Он отдышался, посмотрел на меня внимательно. Глаза у него были серые, уставшие. Он сказал по-русски, с акцентом:
— Благодар… Благодарствую.
— На здоровье, — ответил я и вдруг понял, что у меня руки дрожат. Поздно пришёл страх. Хорошо, что не раньше.
— Франц, — представился он, тыкая пальцем себе в грудь. — Франц Тиммерман. Мастер.
Я глупо кивнул. Имя выстрелило, как поршень. Вот ты где. Учитель Петра. Живой.
— Михайло, — представился я. — Тоже мастер. Немножко. Железо. Станки.
— Хорошо, — сказал он. Потом добавил тихо, по-немецки, как проверку: — Uhr? Mechanik?
— Uhr — да, — сказал я, радуясь, что школьный немецкий не совсем умер. — Mechanik — да. Bisschen.
Он улыбнулся глазами, не ртом. На столе рядом лежало то, что решило нашу судьбу: настольные голландские часы. Квадратный корпус из черного дерева, латунный циферблат с гравировками, стрелки тонкие. Сбоку крышка снята, кишки наружу: коронное колесо, вертикальная ось с палетками, грузики на фолиоте. Верговый спуск, старый, верный. И — одна мелкая беда: трещина на пружинке собачки храпового колеса. То есть натянуть пружину можно, а удержать — уже нет. Ход срывается обратно.
— Не держит… клика… — сказал Франц, подбирая слова. — Prugina… schlecht.
— Пружина плохая, — подтвердил я. — Понимаю.
Стрелец у двери хмыкнул: два «немчина» обсуждают что-то, что не похоже на заговор. Хорошо. Тем временем Франц вытащил из кармана пузырек с густым маслом и тряпицу. Масло пахло льном и временем. Я прислонился. Руки перестали дрожать. Это было мое поле. Грязь, шестерни, упругая сталь. Тут языки не нужны — тут пальцы и уши.
— Можно? — спросил я и взялся за корпус.
Франц кивнул. Я медленно прокрутил завод, послушал, как храпун то дает зуб, то срывается назад. Пружинка собачки лопнула не до конца — держалась на тонком волоске. Ремонт мысленно нарисовался: снять, вычистить старое масло, подогнуть, но — трещина. Значит, нужна новая. Где ее взять? Из чего? Из стальной полосы. У меня — ничего настолько тонкого. Кроме…
Скрепка.
Я достал пропуск, снял скрепку. Она блеснула на полутемной лавке — чужим металлом. Франц поднял бровь.
— Что это? — спросил он по-немецки.
— Draht, — сказал я. — Стальная проволока. Малая пружина — можно.
Он понимающе кивнул, как бы «ну, давай». Я выдохнул. Дальше — ремесло.
Я раскрыл нож, зажал проволоку и откусил кусок. Зажигалкой аккуратно нагрел его в синем язычке — до темно-соломенного оттенка. Термист из меня так себе, но для маленькой пружинки — годится. Расправил, выгнул, сделал плоскую «лапку», которая будет давить на собачку. Тонкий штифт собачки я вынул, поддел ногтем. Масло старое смахнул тряпицей, шестерни собрал, как пазл. Пружинку вставил. Она села — как родная. Я толкнул заводную шестерню — и собачка щелкнула, сдержав обратный ход.
— Gut, — выдохнул Франц. — Sehr gut.
Я улыбнулся. Тик. Ток. Тик. Ток. Часы пошли. Сначала быстро, чуть спеша — фолиот грузиками стоял ближе к оси. Я сказал «секундочку» на своем русском, переставил грузики дальше от оси — ход замедлился. Еще чуть. Фолиот запел ровнее. Дерево корпуса слепо впитывало звук. В ухо лег привычный ритм — ровный, как полоса шлифовки.
— Коли это колдовство, — мрачно заметил стрелец у двери, — то мирное. Тикает — значит час.
— Не колдовство, — поправил я. — Математика.
— Да одно другому не мешает, — не удержался от философии он. Век и место меняются — шутки в караулке одинаковые.
— Сколь держать будет? — спросил второй стрелец, уже мягче. — А то как заведем, так к ночи молчит.
— Масло старое, — сказал я, показывая пузырёк. — Надо жидкое и чистое. И пыль выбить. Тогда лучше. Но сутки — обязано.
Франц кивнул. Глаза у него стали живее.
— Ты откуда… учился? — спросил он по-русски.
— Завод, — сказал я. — Машины. И деды… — я запнулся. — Немного немецкого учил. А остальное — руками.
Он понял половину, остальную дочитал в пальцах. Повернулся к стражнику:
— Господин хороший, писарь… — слово давалось тяжело. — Скажи… где приказ о мастерах? Я… я к господину Брюсу должен. Меня знают. Бумаги… у друга.
— Брюса? — оживился тот с медной пуговицей, оказавшийся рядом. — То Якова? Того, что науками занимается. Слыхали. Ему нынче — от государя милость. Коли к нему, так другой разговор.
— Я знаю дорогу, — сказал Франц. — Только… меня не пустили.
— Пустим, — решил он. — Ишь указ. Ещё раз на дворике крик поднимете — обоим плети. Но сейчас — ступайте.
Он сунул стрельцу бумажку — видать, записка для ворот. Потом посмотрел на меня отдельно:
— Ты, наш-немчин, — с ним. Сам за него слово взял — сам и веди. К губному — поутру придёте, отметитесь. Писарь запишет. Не пропадите.
— Благодарю, — сказал я. Страх, который до этого стоял комом, разошёлся. Вместо него появилась давно забытая на заводе смесь: адреналин от запущенной машины и тихий кайф от того, что она поехала.
Мы вышли. Улица была та же — мокрая, узкая, шапки людей, запахи. Только теперь они не били в нос, а складывались в карту. Ветер принес звон. Дальше, за домами, тянулись красные перины рябин.
— Danke, — повторил Франц, идя рядом. — Как… правильно? Спасибо?
— Так, — сказал я. — Не за что. Лучше — на «ты». И без «немчин».
Он усмехнулся:
— Хорошо. На «ты». Ты странный. Не немец. Не русский. Инженер?
Слово попало. Я кивнул.
— Инженер, — сказал я. — Организация. Станкостроение.
— Станк… — он попытался повторить, получилось «штан…». — Потом объяснишь. Пойдём к дому. Там
часовая работа и… брёвна. Там — спокойно.
Мы свернули в сторону двора, где стоял дом с широким крыльцом и мастерской с низкой дверью. Внутри пахло маслом, железом, древесной пылью и чего-то новым для меня — лакированной смолой. На столах — напильники, коловороты, кривые пинцеты, тиски с деревянными губками. Всё — не из каталога, а из рук.
Я положил восстановленные часы на стол, точно в центр, как икону. Франц подошёл к полке, нашёл маленький пузырёк с более светлым маслом и капнул на ось. Тик стал мягче.
— Ты сказал… «базы, потом рез»? — он повторил мою фразу из караулки, пытаясь поймать смысл.
— Сначала точность базы, — сказал я, уже по-деловому. — Потом — рез. Иначе выброс. Гул. Брак.
Он улыбнулся, как улыбаются люди, которым дали слово для того, что они и так делали.
— Яков Брюс любит такие слова, — сказал он. — И царь любит. Он пока буря. Но буре нужен корабль. Мы — доски. Ты — как доски собираешь?
— Взаимозаменяемость, — сказал я и тут же понял, что сказал для него без смысла. — Делать детали одинаковыми. Так, чтобы «эта» подошла сюда, а «та» — туда, не подгоняя. Тогда многие люди могут собирать быстро. И чинить — быстро.
— А как ты сделаешь одинаково? — мягко спросил он. — У меня две пилы, три напильника и четыре руки учеников. Одинаково не любят.
— Станки, — сказал я. — Приспособления. Шаблоны. И — дисциплина. Мысль — как чертёж. Не помню всё. Но помню, что можно.
Он кивнул серьёзно. В углу скрипнула дверь, показалась худенькая девчонка с платком на голове, с ведром. Она поставила ведро на лавку, уставилась на часы, потом на меня. Взгляд — интересный, как
у кошки на новое. Но это — потом.
Сейчас — бумага.
Франц достал из ящика узелок, развернул. Там — несколько листов. Один он протянул мне. Чернила, вязь, печать.
— Читай, — сказал он. — Указ. Хороший указ. На стенах теперь везде. Ты — иностранный мастер — будешь. Пока.
Документальная врезка
Указ великого государя, царя и великого князя Петра Алексеевича всея Руси.
Лета 7207, сентября в 15 день.
О мастерах иноземных.
«А понеже для великих дел нашихпотребны бывают мастера разныхдел: корабельных, пушечных,ружейных, часовников и иныххитростей, того ради велено повсем городам повелеть, дабыиноземных людей мастеровых беречьи обид не чинить, и на дворы их невламываться, и пошлины с нихлишние не имать. А кто мастер тойбудет желать жить в Москве и вслободах немецких, тем даватьдворы и жалованье, и корм, иплатье, и свободу от мыта. Ивсякому приказному и стрелецкомувелено таковых мастеров берегти, анеберегущих — казнить. И ктомастера привезет или приведет,тому от казны дать награждение. Иуказы о том в Москве и по городамнакрепко вывесить.»
Печать Посольского приказу.
Я провёл пальцем по словам. «Беречь». «Жалованье». «Награждение». Бумага потрескалась на сгибах, но пахла властью. Я впервые за этот день выдохнул нормально.
— Значит так, — сказал Франц, уже по-хозяйски. — Сейчас мы с тобой идем к Якову Брюсу. Ты говоришь: «Мастер по железу и машинам». Станки — потом. Скажешь — «делаю вещи одинаковые». Он поймет. А я — свидетель. И часы — лучше подарим кому надо. Чтоб всем стало ясно: мы — польза.
— Часы потом вернёшь? — спросил я по привычке.
— Часы — найдутся, — усмехнулся он. — Людей найти трудно. Тут всё легко ломается. Особливо — головы. Ты себя береги.



