Мануфактура

- -
- 100%
- +

Глава 1
Электричество отключили ровно в полдень. Сначала притих компрессор, потом лениво крутанулся вхолостую конвейер, а потом затих и он. Цех выдохнул и замер. Последний день завода.
Я помню, как шел по пустому пролёту, где еще вчера шумели станки, а сегодня – только шаги да гулкая тишина. Желтые таблички на полу, линии безопасности. На них теперь можно было играть в классики – никто не заметит. На стене висел плакат про «бережливое производство». Смешно.
– Воронов, сдайте пропуск, – бухгалтерша у проходной даже не подняла глаз. Голос сухой, как песок в подшипнике.
– Он магнитный, – сказал я и сам не понял, зачем это произнес. – Может, пригодится куда-нибудь.
– В архив, – отрезала она.
Архив. Хорошее слово. Там же и мы, выходит.
Я не пошел сразу к воротам. Свернул в музей – маленький зал, втиснутый между ТБшка и складом масла. Наше прошлое в трех витринах: каска с вмятиной, агитационный плакат, чугунная плитка с логотипом завода, у которого был будущий век и оказался вчерашний день. И в углу – то, за что у меня всегда чесались руки: старинный токарный.
Деревянная станина, ножная педаль, кожаный ремень. Бабка с латунным конусом. Центры входили в гнезда с тихим шорохом, если покачать. На табличке кривыми буквами: «Станок токарный. Конец XVII – начало XVIII века. Неизвестный мастер. Дар завода „Красный Яр“, 1954 г.».
Конец XVII. Я усмехнулся. Ну да. Привет, Петр. Привет, терпеливые руки. На таких делали мир – от пуговицы до мушкета. Плюс-минус палец.
Я обошел станок, провел ладонью по дереву. Сухой, но не трухлявый. Ремень потрескался, но держался. Я снял пиджак, повесил на вешалку в виде гаечного ключа (чей-то юмор) и, не думая, встал к педали. Нога вспомнила привычный ритм – как на велике: раз-два-три. Карусель пошла.
Станок ожил. Не сразу. Сначала скрипнул, потом свистнул ремнем, потом поймал темп и заурчал ровно. Я держал рукой за шпиндель, слушал. Сто, сто двадцать оборотов? Сорок пять герц тут и не ночевало, зато ощущение правильной повторяемости – было. Резонанс. Не физика – характер. У любой машины он есть.
– Ну, старик, – сказал я ему, – покажем им, что такое взаимозаменяемость?
Я посадил на конус березовую заготовку из экспозиции, прижал, опустил подручник. Резца не было – экспонат. Нашел на стенде обломанный напильник, подточенный кем-то под отвертку. Приложил. Снял первую стружку. Белая, ровная. Никакой магии – просто угол и рука.
Я качал педаль, думал о допусках. О десятых долях миллиметра, которые для нашего завода – норма, для соседей – «потом подгоним», а для прошлого – фантастика. Проиграли мы не из-за технологий – из-за «потом». Взаимозаменяемость – не про станки. Про дисциплину.
Сзади хлопнула дверь. Кто-то вошел – шаги тяжелые, два человека. Я сделал вид, что не слышу. Режим тишины. Частота – моя.
Потом воздух изменился. Пахло маслом – и вдруг пахнуло углем, дегтем, кислой капустой. Станок запел другую ноту. Не громче – ближе. Пыль стала крупнее, как манка. В висках зазвенело. Я хотел отступить – нога уже шла по кругу.
Меня дернуло. Не сильно – как если лифт под тобой на миллиметр поехал. Потом снова. Я взялся за станину – теплую. Раз… два… три…
И провалился.
Темнота – вязкая, как отработка. Холод – такой, что легкие закашлялись сами. Вместо ламп – небо,
серое. Под щекой – щепа, грязь. Сбоку – лошадиное фырканье, близко, слишком близко.
– Гляди-ко, немчин лежит, – сказал кто-то сверху.
Я рывком сел. Мир уехал в сторону и вернулся. Двое в кафтанах, бердыши. Не реконструкторы. Швы кривые, обмотки на ногах, потемневшие руки. Запах дымной печи и сырости бил в нос. На секунду я решил, что это съемки. Где-то рядом должны стоять свет, палатка для кофе, крик «Мотор!». Я огляделся. Никаких камер. Зато – деревянная церковь с луковкой не «под старину», а настоящая, тяжелая от смолы. Люди – не приглаженные артисты, а ремесленники: плечи узкие от вечной работы, спины дугой.
– Живой, – констатировал второй, осторожно пихнув меня бердышем. – Али пьян?
– Ребята… – я сам услышал, как у меня съехал голос. – Мне бы… э-э… травмпункт? Воды…
Они переглянулись. Мои слова для их ушей – как винт с сорванной резьбой.
– Немеччина говор, – сказал первый. – Вставай, орляк. Не в кабаке лежишь. Нынче строгость. Пошагай-ка в караул.
Я попытался встать. Ноги ватные, как после суток без сна. Горло дернуло, и я еле сдержал рвоту. Паника подступила – настоящая, слепая. Мозг предложил три версии: сон, сотрясение, дурной розыгрыш. Я щелкнул ногтем по зубу. Больно. Сон отпал. Я незаметно сжал в кармане телефон – экран холодный, как лед. Включил, прикрыв ладонью. Нет сети. Вообще. Часы показывали 12:26, как и в цехе. Ну хоть это стабильно. Я погасил.
Инвентаризация. У меня было: пропуск на пластике со скрепкой; складной ножик с тупым лезвием; зажигалка с половиной газа; блокнот в клетку; огрызок карандаша; телефон-кирпич без сети; голова. Не было: знакомых; электричества; привычного языка и правил. И – плана.
Меня повели. Улица узкая, дома бревенчатые, крыши – деревянная чешуя. Между домами канавы с зеленой водой. На возу – железо: не листы, а полосы, буро-рыжие. Где-то вдали – гул, мужские
голоса, колокольный звон. Я споткнулся о булыжник, зацепился за древко бердыша, и меня дернуло желанием заорать: «Стоп! Хватит! Где камера?»
– Где камера? – спросил я вслух и понял, как это звучит.
– Камора, – повторил стрелец, – будет тебе, коли лжешь. Поспокойней.
Караулка – сруб, дверь окованная. Внутри тепло от печи, пар от мокрых шуб. Меня посадили на лавку. На стене висела бумага – потемневшая, с вязью букв. Я машинально потянулся глазами.
«По указу великого государя, царя и великого князя Петра Алексеевича все люди бунтовные… имать накрепко… Лета 7207. Сентября в 19 день.»
Меня будто водой облили. «Лета 7207». Я на автомате вычел в уме 5508. Получилось 1699. Сердце дернулось. 1699? Нет. Петр возвращался в Москве в 1698, я помню. И тут же мозг, чертыхаясь, догнал: у них новый год – с сентября. Значит, сейчас сентябрь 1698-го по нашему, а у них – 7207. Всё, Миша, выдохни.
– Какое ныне лето? – спросил я сидевшего у печи, указав на бумагу.
Он удивился, но ответил охотно, как гордость пересказал урок: – Семь тысяч двести седьмое. Сентября ныне девятнадцатый. Государь из Немеччины прибыл, бунт стрельцов подавляет, сказывали. По всем церквам молебны были.
1698. Сентябрь. Немецкая слобода. Я моргнул. Паника отступила на шаг. И снова подступила: «1698». Я – в тысяча шестисот… Я сглотнул. В голове всплыла картинка: жена на кухне, кружка чая, «мы что дальше будем делать?» Я рванул было телефон – написать, «я скоро». И опустил руку. Нет сети. Нет «скоро». Есть печка и стрельцы.
– Пьян али болен? – вернулся ко мне старший.
– Болен, – честно сказал я. – Голова. Воды.
Он кивнул в угол. Мне протянули деревянную кружку с квасом. Резкий, кислый, как удар по нёбу. Я отпил, почувствовал, как желудок благодарно перестал кувыркаться.
– Откуда будешь? – спросил младший. – Имя каково?
Я завис. «Михаил Сергеевич Воронов» – звучит как заговор. «Сергеевич» тут – лишнее. Я сглотнул.
– Михайло, – сказал я. – Михайло… мастер. Из… – я посмотрел на бумагу. – Немецкой слободы.
– Угу, – они переглянулись. – Мастер, говоришь. А грамоты у тебя есть? Кого знаешь? Указ ныне: всякого иноземца на счет.
Я выдохнул. По плану. Ресурсы, задача, допуски. Пока – не наврать лишнего.
– Грамоты нет, – сказал я. – Голова… ударился. В караул привели. Где тут… господин… кто решает?
– Губной приедет, решит, – буркнул старший. – Сиди тихо. Не шалить. Нынче таковые, что и лишнего слова не скажи – плетью угостят.
Тихо – так тихо. Я сел, уперся спиной в стену. Дерево теплое от печи. Сквозь щель полз тонкий осенний воздух, пах смолой. Кошка вышла из-под лавки, оглядела меня и легла, как хозяйка. Вечные вещи: кошки, тупые правила и резонанс.
Я ступил на проверенный рельс: писать. Вынул блокнот, открыл на первой странице. «Москва. Немецкая слобода. Сентябрь? 1698? Лета 7207 по местному.» Ниже – «Что делать?» Под этим – «Ждать. Смотреть. Не светить вещами». Добавил: «Найти язык. Найти инструмент. Найти покровителя».
Дверь скрипнула. Вошел третий – в коротком кафтане, с медной пуговицей на шапке. Вид, будто спал пятнадцать минут за ночь. Он бросил взгляд на меня, на бумагу на стене, на стрельцов.
– Сказывали, – сказал он, – указ новый привезли из Разрядного. Чтоб в Немецкой слободе мастеров иноземных не обижать. Государю надобны. Бороды – то другое. А мастера – в счет. Писарь где?
Старший дернулся. – Слышим, ваше благородье.
– Ты кто? – третий ткнул подбородком в мою сторону.
– Михайло, – сказал я. Язык заплёлся. – Мастер.
– Какого дела?
Я посмотрел на свои руки. На мозоли по краю ладони – от шлифмашинки, еще свежие. На грязь под ногтями. На скрепку, что торчала из кармана пропуска – блеснула, как рыба.
– По железу, – сказал я. – По станкам.
Он прищурился. Слово «станок» здесь звучало странно, как «ракета» в избе. Но он кивнул. Видимо, для него все «немецкое» – одно слово.
– Глянем, – сказал он. – Пока сиди. Губной приедет.
Он ушел. Я снова остался в тепле и шуме печи. Голова ныла – ровной, терпимой болью. Страх начал менять форму. Был – липкий, как смола. Становился – понятным, как задача. Живой. Здесь. Сентябрь 1698-го, лета 7207. Значит, есть окно. Петр уже вернулся. Искать мастеров. Бунт стрельцов. Немецкая слобода – под прицелом, но и под прикрытием.
Я подтянул к себе кружку, снова отпил. На лавке подо мной обнаружилась выщерблина в форме полумесяца. Почему-то это успокоило. Мир состоит из маленьких повторяющихся вещей. Если их упорядочить – он становится ровнее. Как вал валит стружку.
С улицы донесся гул. Крики, лязг железа, звон колокола по-военному равномерный – раз в минуту. Стрелец, сидевший у двери, поднялся, посмотрел наружу, снова сел.
– Что там? – спросил я.
– Молебен. Государь приказал. За мир. И за страх, – устало ответил он.
Я кивнул. Мир – миром. Страх – страхом. А у меня – база, потом рез.
Документальная вставка
Приказ № 217/лк о ликвидации ОАО «Машиностроительный завод "Красный Яр"», датирован: 12.09.2024.
Из п. 5:
«…Музей истории предприятия закрыть. Экспонаты передать на хранение в городской краеведческий музей. Ликвидационной комиссии обеспечить опечатывание помещений, в т. ч. комнаты № 14 (музей)…».
Из караульной записки стрелецкого приказа Немецкой слободы. Лета 7207, сентября в 19 день (1698):
«Приняли в караул человек неродимый, говором немеччин, одежой странен, путей своих не объявил. Не буйствовал, воды просил, на вопросы отвечал смирно. Положили до допросу губному и спросу писарского».