С оглушительным грохотом табурет упал на пол. Я в ужасе отпрыгнул – звук был пронзительно резок. А вдруг я его сломал?
Нет, лежит на боку, протянув деревянные лапы, словно поверженный зверь. Ноги целы, ни кусочка не откололось. Зверюга не упала, подкошенная выстрелом на бегу, а словно свалилась набок от усталости, чтобы взять перерыв. Это хорошо – значит, мне не попадёт.
Осмотрел табурет – точно, цел. Беру за две ножки и тяну на себя – рано тебе отдыхать, дружок. Какой же он тяжёлый! Толкаю его к окну. Ножки со страшным рычащим скрежетом скребут о паркет. Залезаю на сидение с ногами и упираюсь ладонями в раму, чтобы лучше было видно улицу. Уже хорошо, но всё равно не знаю, что творится слева, за поворотом.
Видно то, что не слишком интересно. Тёмно-серую стену соседнего дома я могу рассмотреть и с пола. Обычно я долго её рассматриваю – здание напоминает мне какую-то волшебную многоярусную механическую шкатулку, о которой читала мне мама.
С виду она похожа на большую черепаху. Голова её – из изумруда, а панцирь у неё переливается в лучах солнца всеми цветами радуги, потому что сделан из каких-то дорогих камней. Это такие маленькие горы, которые лежат вдоль дорог, об этом говорил мне дядя Леон. Он видел настоящие большие горы и уверял меня, что, когда гора становится старой, как месье Меланшон, она распадается на много маленьких – это и есть камни.
Камни тяжёлые, прочные и скучные. Ими можно играть, бросая их в стены, но тогда мама ругается. Камни отлетают с резким звуком – туц!
Панцирь у черепахи-шкатулки тоже из камней, но из каких-то других. Они не серые, как те, с которыми я играл. Они разноцветные – красные, синие, голубые. Мама говорила, что за них дают много денег, и богатые люди покупают их, чтобы носить в ушах и на шее. Это кажется мне странным, но я не спрашивал, почему они так делают. Обычно взрослые разводят руками и говорят: когда подрастешь – сам поймёшь.
Я жду, когда вырасту. Но цветок на окне растёт, а я всё никак не могу. Почему?
Говорят, что у волшебной черепахи есть секрет. Внутри неё находится целый мир, которого не видно из-за панциря. Но стоит уронить её на пол, как панцирь отлетит в сторону. И вот тогда ты увидишь город с маленькими человечками. Они постоянно работают в свете крошечных фонариков, потому всё внутри изумрудной черепахи двигается и шумит.
Там сидят башмачники, которые стучат молоточками, забивая гвозди в подошву. Рядом трудятся портняжки – они щёлкают ножницами и трещат машинками, которые оставляют ровные и красивые швы. Крошечными топорами рубят леса маленькие дровосеки. Крохотные солдатики маршируют по мощённому золотом черепашьему брюху. Стучат кружками о стол в маленьких тавернах. Поют и громко кричат дети – они ещё меньше других человечков и, как говорит мама, размером меньше ногтя на моём мизинце. Целый город живёт внутри черепашьей шкатулки, заставляя её ярко сиять на солнце.
Дом напротив похож на черепаху. У него есть труба, стены и много окон. Днём в них мало видно – только развеваются на ветру вещи, которая вывешивает одна мадам с толстыми руками. Она всегда выходит на небольшой балкон, набрасывая одежду на верёвку и щёлкая прищепками. В зубах у мадам коричневая сигарета, под нос она бормочет какую-то песенку. Тадам-там-там, тадам-там-там.
Зато вечером в окнах можно увидеть много интересного. Тогда мне кажется, что черепаха с треском падает на пол, панцирь открывается, и можно увидеть человечков, живущих внутри.
На втором этаже проживает высокий месье, который любит смотреть на улицу. У него есть толстый рыжий кот, который всё время спит на подоконнике рядом, а месье, наверное, уснуть не может, и оттого ему скучно. Он глядит на улицу, а я, если стою на табурете, высовываюсь наружу, машу и кричу «бонсуар, месье». Месье машет в ответ и широко улыбается.
Этажом выше и немного правее живёт красивая мадемуазель и худой месье с чёрными усами. Они часто появляются в окне вместе; иногда они сидят рядом, обнимаются или стоят близко друг к другу. Не могу разглядеть, что делают усатый месье и мадемуазель, но думаю, играют в гляделки.
Есть такая игра – надо встать близко друг к другу и долго смотреть в глаза до тех пор, пока кто-то не моргнёт. Кто первый моргнул – тот дурак. Но я не хочу быть дураком, поэтому всегда моргаю последним. Мне кажется, что красивая мадемуазель и месье с усами тоже играют в гляделки, но всегда довольно долго, да и смотрят друг на друга близко-близко. Мне нравится мадемуазель, у неё светлые волосы и красивые платья, а ещё она часто громко смеётся. Усатого я не люблю – я надеюсь, что он всегда остаётся дураком в конце игры.
На последнем этаже живёт месье Мантель, друг мамы. Они всегда здороваются, а иногда после «бонжур» добавляют «Шаббат шалом».
Я не знаю, что это значит, но мне кажется, это заклинание. Слова звучат очень красиво, как в сказке про Али ад-Дина, которую мне рассказывал дядя Леон. Там один хитрый бедняк узнал о волшебных словах «сезам, откройся», которые помогли ему найти путь в пещеры, полные золота.
Я тоже хотел отыскать пещеры сокровищ – я точно знаю, что на золото можно купить многое. Мама всегда говорит, что денег у нас не хватает. Думаю, если бы я отыскал пещеру Али ад-Дина, я бы мог купить маме красивые разноцветные камни, которые богатые люди носят на шее и в ушах. Может быть, даже черепаховую шкатулку с человечками внутри можно было бы выменять на сокровища! Или она сама и есть клад? Не знаю. Но мне кажется, что мама и месье Мантель тоже ищут золото Али ад-Дина.
Поэтому, когда мама ушла однажды на рынок, я стал ходить по квартире и пробовать их волшебные слова перед каждой дверью – особенно перед дверью в прихожей. Мама говорит, это чулан, но я не знаю, что это такое. Дверь всё время закрыта, и за ней точно находится пещера с золотом! Если бы я мог открыть её… Я ходил по дому и говорил «Шаббат шалом» много раз. Шептал и кричал, а потом повторял три раза и даже девять раз – шаб-бат-ша-лом, шаб-бат-ша-лом… Ничего. Мне кажется, месье Мантель и мама говорят не то заклинание – может быть, потому у нас недостаёт денег?
Месье Мантеля я знаю лучше других жильцов дома напротив, потому что чаще вижу его на улице. Иногда они с мамой подолгу стоят на одном месте и разговаривают о чём-то, и мне становится очень скучно. Мама запрещает мне уходить далеко и кидать камни в стену, и я рассматриваю лицо месье Мантеля.
Оно у него не такое, как у папы или дяди Леона. Смуглое, с глубокими канавками – такие получаются, когда я черчу палкой по земле. На щеках есть жёсткая щетина; она растёт не везде, как у папы, а только в некоторых местах. Волосы у месье Мантеля чёрные, но есть и белые. Мама говорит, что, когда люди стареют, их головы меняют цвет, как листья осенью. Получается, что старый человек будет с белыми волосами, а потом он их сбросит. А что дальше? Вырастут у него новые волосы? Или он останется лысым до смерти?
И куда деваются люди, когда о них говорят, что они умерли? Я не знаю. Но только я не видел мадам Биго с зимы. Мама сказала, мадам Биго, наша соседка с нулевого этажа, больна, а потом, время спустя, – что мадам Биго умерла. Мама почему-то плакала. С тех пор мадам Биго я не видел, но в её квартире стало тихо.
Я не знаю, куда она подевалась, но почему-то мне грустно. Я смотрю на белые волосы месье Мантеля и думаю, что он тоже скоро умрёт и пропадёт невесть куда, и я не увижу его очень долго. Когда я думаю об этом, мне тоже становится очень грустно, и я хочу домой.
Ещё у месье Мантеля большие глаза. Они часто слезятся, как будто месье Мантель плачет, но при этом он всегда улыбается моей маме. Она говорит, что у него глаза коровьи.
Я не понимаю, как это, потому что месье Мантель – человек, а у человека нет глаз коровы. Может быть, он мог поменяться с одной из них глазами? Нет, это полная глупость, он же не какой-то дурак. Но если он и поменялся с коровой, то это не заметно, потому что глаза у него как у меня – карие, с длинными чёрными ресницами. Только вот часто красные и слезятся. Ещё у него загнутый книзу нос и длинные пальцы. Они грубые и шершавые – я почувствовал это, когда месье Мантель пожимал мою руку при встрече. Он всегда так делает, добавляя при этом «мсье Реми» и слегка кланяясь.
На той неделе, кажется, в пятницу, месье Мантель куда-то спешил после работы и встретил нас с мамой. Разговаривать они не стали, только повторили своё странное заклинание. Внезапно месье Мантель присел, и я увидел его большие влажные глаза близко-близко. Он взял мою руку своими шершавыми пальцами и вместо привычного своего приветствия сказал с улыбкой «Шаббат шалом, дорогой Реми».
Я растерялся. Мама всегда отвечала теми же словами, но я не знал, что означает эта странная фраза. У меня вспыхнули уши. Я ответил ему «Шаббат шалом», и месье Мантель, засмеявшись, побежал в свой дом-черепаху, чтобы приводить в движение его таинственные механизмы.
Мне хотелось крикнуть ему вслед, что он не понимает, не знает, что заклинание не работает, что я повторял его перед всеми закрытыми дверями и долго висел на ручках, но ни одна из них не открылась! Заклинание месье Мантеля не работало, оно не могло открыть путь к сокровищам!
Я не понимал, почему он продолжает повторять странные слова, не похожие на французские, не понимал, почему ему всегда отвечает мама, не понимал, почему они повторяют это везде, где бы ни находились, даже если там нет пещер, закрытых дверей или секретных тайников. Я боялся спросить о неработающем заклинании у взрослых, и мне было стыдно от того, что я повторил его, не зная смысла. И, что страшнее, – зная, что оно не работает.
Наступает вечер, и в освещённые окна соседнего дома я могу подглядывать за суетливым механизмом черепаховой шкатулки, но сейчас я не вижу месье Мантеля. Сегодня его окно темно – так же, как у мадам Биго. Что, если месье Мантель умер? Нет, не может такого быть. Должно быть, он задержался на работе или заглянул на рынок. Я пытаюсь отогнать навязчивую мысль и сержусь на себя. У двери дома-шкатулки громко лает собака. Вдалеке грохочет трамвай. Бежит мимо Анри, сын мадам Жанетт – она делает красивые торты и продаёт их в своей лавке; от неё всегда вкусно пахнет сладким тестом, и иногда она угощает меня лимонным печеньем. Я люблю мадам Жанетт.
Улица у нас узкая, и дома стоят очень близко друг к другу. Иногда кажется, что, если твой сосед протянет тебе навстречу руку из своего окна, вы сможете пожать их друг другу, как это делает месье Мантель.
Я пробовал вытянуть руку из окна, но до середины улицы она не достала – наверное, потому, что я ещё маленький. Мама говорит мне, что многие вещи я смогу делать, когда стану взрослым, – наверное, я и с соседом смогу здороваться, высунувшись из окна. Пока я только могу видеть людей из дома-шкатулки через их окна. Это очень интересно, но мама говорит мне, что так делать нехорошо.
Я смотрю в окно, когда она уходит за покупками. Сейчас я тоже наблюдаю; месье Мантель, должно быть, задерживается, и свет горит только в квартире усатого месье и красивой мадемуазели. Их самих в окне не видно – должно быть, они где-то в другой комнате. На балкон вышла мадам с толстыми руками, облокотилась на поручень и закурила, глядя на улицу. Она смотрит на меня, и мне немного неловко. Я не знаю её, поэтому не машу ей рукой и не говорю привет. Как поздороваться со взрослым, с которым ты не знаком? Я был бы очень рад сейчас, если бы мне кто-то подсказал, как это делается.
Мне скучно. Сегодня в доме-шкатулке никого нет, в окна ничего не увидеть. Собака у порога устала лаять и уснула, положив морду на скрещённые лапы. Интересно, удобно ли ей спать? И какие сны видят собаки? От взрослых я слышал, что для псов мир иной, будто чёрно-белый, как показывают в кино.
Не знаю, как это. На свете ведь столько ярких красок! Как выглядели бы мои карандаши, если бы я видел так, как собака? И, главное, сны – для меня же они цветные, а какие они у псов? Тоже чёрно-белые? Так же от скуки и залаять можно!
Наконец я понял, почему она так долго лаяла сегодня. Быть собакой очень тоскливо; я надеюсь, они хотя бы могут слышать музыку. Грохочет трамвай. Изредка в конце улицы раздаётся звук клаксона.
Автомобили большие и очень красивые. Они чёрные и блестят на солнце. Мне очень нравятся круглые фары и клаксон – так хочется нажать, чтобы услышать этот громкий звук! Он похож на крик дикой птицы. Я никогда не был на охоте, но мама читала мне книжки про то, как охотники ходят по болотам с ружьями и отстреливают диких уток. Мне кажется, что испуганная утка кричит как клаксон. Это делает чёрные блестящие автомобили похожими на испуганных диких зверей или птиц. Когда я подрасту, у меня обязательно будет своя машина, и я буду нажимать на клаксон всякий раз, как захочу! А пока я вижу их не так часто – папа говорит, что наша улица слишком мала для того, чтобы здесь могло проехать авто. Машины ездят на авеню, где грохочет трамвай, туда надо долго идти, а ещё там очень скучно, потому что там нет ни игр, ни месье Мантеля, ничего знакомого. Только авто мчатся иногда мимо, а больше ничего.
Я случайно двигаю табурет, и он снова падает с грохотом. Остаюсь сидеть на подоконнике. Он узкий и неудобный, это мешает смотреть в окно. В доме напротив зажигается свет, и можно снова видеть, как вертятся, крутятся, постукивают и щёлкают детали внутри большой шкатулки.
В сказке о волшебной черепахе маленький город, живущий под панцирем, был механизмом, который мог играть красивую музыку. Если шкатулка падает и разбивается, ты видишь всех жителей, все её детали, но музыка перестаёт звучать, потому что услышать её можно только тогда, когда секрет изумрудной черепахи остаётся скрытым от глаз постороннего. Сейчас я вижу людей в доме напротив и, может, потому не слышу музыки, которая в нём звучит.
С другой стороны, днём, когда жителей не видно в окна, музыки тоже нет. Интересно, как звучит мелодия этого дома?
Я смотрю налево, где улица поворачивает за угол. Вот-вот там должна показаться мама. Её нет уже довольно давно – она сказала, что пойдёт за продуктами и, наверное, разговорилась с мадам Ингой, которая продаёт рыбу. Я жду очень долго, и мне становится страшно скучно. На улице ничего не происходит: спит собака, изредка проходит мимо какой-нибудь господин в горчичной шляпе или мадемуазель в тёмном платье, или в светлом платье…
Это не так важно, потому что я не знаю, кто эти люди и куда они спешат, и ничего не могу о них рассказать. В окне месье Мантеля зажёгся свет, и я жду, когда же он появится на балконе, чтобы помахать ему рукой. Так скучно, что я готов крикнуть ему его волшебные слова, только бы поговорить с ним через улицу.
Но месье Мантель никак не выходит; свет, однако же, горит, и я очень этому рад – значит, что месье Мантель не умер сегодня. Я смотрю налево и жду, когда из-за поворота появится мама.
Её я замечаю издалека – по походке, платью и шляпке. Платье у неё бордового цвета, а шляпка – чёрная. Когда она идёт по улице, её туфли громко цокают каблуками: цок, цок, цок, цок. В руке она несёт сумку-сетку с продуктами.
Убедившись, что фигурка вдалеке – это точно мама, я быстро спрыгиваю с подоконника – она настрого запрещает мне сидеть на окне. Ставлю на ноги тяжёлый табурет – встав на все свои четыре копыта, он снова громко грохает по полу. Я бегу в прихожую; громко шлёпают по паркету голые пятки.
За дверью слышится цоканье. Звук обрывается на несколько секунд. Звенят друг о друга ключи, тут же вступает металлический скрежет открывающегося замка. Маленькие штырьки попадают в ложбинки, туго, нехотя, словно ворчливый толстяк, поворачивается механизм замка. На долю секунды открывается тайна: являются крошечные жители замочной скважины. Они гремят цепями подъёмных мостов, тянут на себя огромный железный язык, щёлкают чем-то внутри скважины, толкают вагонетки, стучат молотами.
Металлический язык медленно поддаётся, и где-то в незримо малом мире проходят целые сутки, пока ключ совершает один оборот. Бесконечно долго, невыносимо громко тянется второй день в мире крошечных обитателей дверного замка. Ручка колодезным журавлём ухает вниз. Мама вернулась.
Я люблю, когда мама возвращается домой с покупками. От неё пахнет летним вечером. Её серёжки звенят далёкими трамваями, в глазах застывает блеск первых фонарей, волосы пахнут дальними странствиями – специями Багдада, рыбой и марсельского порта, свежей зеленью.
Мама вешает шляпку на крючок и ставит сумку-сетку на пол. Она улыбается мне и спрашивает, как мои дела. Я не говорю ей, что смотрел в окно. Я соскучился по маме. Обнимаю её ногу, она смеётся и просит позволить ей снять туфли. Рукой она опирается на стену и, стоя на одной ноге, снимает левую туфлю, затем – правую.
Мама очень красивая. Спрашиваю, что она принесла мне. Она достаёт из сумки яблоко и протягивает – угощайся. Его кожура гладкая и прочная, сложно кожа на барабане. Яблоко красиво блестит в свете лампы. Я делаю укус, словно с трудом пробивая толстую яблочную шкурку. В нос бьёт сладкий аромат, сок течёт по подбородку – я откусил больше, чем могу прожевать. Вкусно.
Сердце бьётся где-то в горле, но звука нет. Только вибрация – как от далёкого поезда. Холодно. Безумно хочется есть.
Первое моё воспоминание родом из далёкого прошлого. Оно похоже на сон, который ты видел когда-то, а затем почему-то вспомнил и не можешь забыть.
Сложно сказать, происходило ли это с тобой в самом деле, или это не более чем игра воображения и памяти, которая вспоминает то, чего на самом деле будто бы и не существовало.
Знакомо ли тебе чувство, когда ты хватаешься за знакомые сюжеты и образы, словно пытаясь поймать голубя, а они в последний момент улетают из рук? Когда ты не можешь с точностью сказать, как именно произошла с тобой та или иная история, но точно знаешь, что она была некогда частью твоей жизни?
На эту историю толстыми хлопьями пыли опускаются ложные воспоминания, бесконечные пересказы, не существовавшие детали и действующие лица других сюжетов, но стоит сдуть эту пыль, и ты в мельчайших подробностях видишь произошедшее когда-то, убеждаясь наконец, что это не сон.
Таким было моё первое воспоминание. Я помню тусклый и жёлтый свет лампы и мир белых простыней. Помню деревянную кроватку – сейчас я бы сказал, что она похожа на клетку. Тогда казалось иначе: кровать была моим домом, надёжной крепостью, где я чувствовал себя спокойно и радостно.
Я лежу и смотрю вверх. В углу тёплым светом горит лампа. Надо мной появляется голова. Мама покачивает мою кроватку и поёт песню. Тогда я услышал её впервые, но слушал и позже, потому помню слова:
На кроватке спит луна
В свете серебра,
Ночь спокойствием полна,
Спи же до утра.
Мамина песня была долгой и грустной. Помню, будто бы там пелось о том, что отец – солдат, который защищает мой покой. Мама любила эту колыбельную и пела её каждый вечер, потому я хорошо помню образы, которые всплывали в голове вместе с её голосом. Яркие, простые картины, которые помогали понять, что происходит за надёжными деревянными стенами моей крепости.
Мама вообще любила песни; я помню, как она пела мне про вальс и кружащиеся в танце осенние листья; про юношу, уезжающего в дальние края, и девушку, которая хочет уехать с ним; про реку, что течёт где-то далеко; про зелёные луга и рожь, в которой заблудился молодой наездник. Все детские воспоминания связаны с этими образами – я представлял героев её песен и путешествовал вместе с ними, не покидая притом моего укромного простынного пристанища.
Уже немного погодя, я узнал, что отец – никакой не солдат («козак» – так пела мама; вероятно, это слово приехало во Францию вместе с ней). Мой папа был банковским служащим.
Его у своей колыбели я помню не так часто, однако по сей день перед глазами стоят детали костюма, которые могли принадлежать только папе. Жёсткий белый воротник рубашки, пахнущий незнакомо, непривычно; большие смуглые руки с широкими светлыми пластинами ногтей; блестящие пуговицы на манжетах – запонки, должно быть, – и от чего-то запомнились мне волоски между бровями, превращавшие две чёрные дуги в одну неровную линию. В первые годы своей жизни я узнавал папу среди других взрослых по густой чёрной бороде.
Большую часть дня я проводил с мамой. Отец всегда уходил утром, когда я ещё спал, а возвращался затемно, так, что иногда я мог по нескольку дней не видеть его. Периодически он приходил до того, как мои глаза успевали закрыться, и на качелях между сознанием и сном я слышал, как он входил в комнату, склонялся над деревянной кроваткой и тихо пел.
Это всегда была одна и та же песня. Пел отец нестройно и не попадая в ноты, часто сбивался, забывая слова, подбирая похожие и начиная куплет сначала. Это повторялось из раза в раз, и засыпал я не благодаря папиному пению, а, скорее, вопреки ему. Иногда он качал меня на руках, и последним, что я видел перед тем, как окончательно упасть в сон, была чёрная борода, раскачивающаяся над моей головой.
Бывали дни, когда папа никуда не уходил, а оставался дома. Тогда мы все вместе отправлялись на прогулку по бульвару, что был в двух кварталах от нашего дома. Отец поднимал меня над головой и сажал себе на плечи; кажется, такая игра нравилась нам обоим.
Я сидел на его шее, словно наездник на спине верблюда – при движении меня покачивало то вверх, то вниз, и почему-то казалось, что именно так должна выглядеть езда на верблюде где-нибудь в пустыне. Тогда парижский бульвар оборачивался бескрайними барханами, скамейки – поселениями бедуинов, а я был Али ад-Дином, управлявшим караваном из двух верблюдов.
Эта игра настолько нравилась мне, что иногда я забывался и начинал болтать ногами. Отец просил меня перестать, потому что каблуками туфель я больно бил его в грудь. Я останавливался, но вскоре снова забывался, и всё повторялось сначала. Тогда папа обхватывал руками мои лодыжки, как держат ремни наплечных сумок, и дальше я продолжал свой путь в стременах. Я чувствовал себя бесстрашным и мудрым странником и не боялся даже тогда, когда мимо по бульвару проходили собаки.
Узкие улочки нашего квартала Маре вились, как запутанные нити старого ковра, сотканного из теней и солнечных бликов. Здесь даже воздух был другим – густым, пропитанным ароматом копчёной рыбы, тмина и дрожжевого теста, которое пекли в подвальных пекарнях.
Над дверями лавок болтались вывески с непонятными буквами, будто птицы замерли в полёте: «Бейгели», «Маца», «Шаббат». Эти слова я слышал от месье Мантеля, когда мама шептала их как пароль, но здесь они висели открыто, словно приглашая в чужой, но уютный мир.
У булочной с треснувшим витражом старик в чёрной шляпе-котелке, похожий на воробья в монашеском одеянии, торговал халами. Старик мурлыкал что-то на странном языке, где «р» мурчало, как кот, а «ш» шелестело опавшими листьями. Рядом, в лавке с занавесками в звёздочку, девчонка в платье до колен вытирала прилавок. На шее у неё болтался крошечный золотой хамса – «рука Мириам», как позже объяснила мама. Девчонка ловила мой взгляд и прятала улыбку, будто мы оба знали какой-то секрет.
На углу улицы Розье, где ветер гонял обёртки от штруделя, толпились мужчины в шляпах. Они спорили о чём-то, размахивая газетами, а из распахнутого окна над ними лилась мелодия скрипки. Это играл слепой музыкант, тот самый, о котором дядя Леон сказал однажды: «Его песни старше собора Парижской Богоматери».
А потом был рынок – не тот, куда мы ходили с мамой за яблоками, а другой. Здесь торговки в платках, похожих на паруса, орали на смеси французского и того самого таинственного языка. Одна, с лицом, как печёное яблоко, сунула мне в ладонь кусочек халвы:
– Киндер, еш мих нит фор… – и засмеялась, будто дала мне ключ от потайной двери.
Шоколад – это очень вкусно. Говорят, что он полезен для здоровья, но далеко не все могут позволить себе его купить. Мне повезло – благодаря папиному окладу я ем шоколад. Слышал, что многие сравнивают его с мёдом, но, мне кажется, эти люди ровным счётом ничего не понимают: ну как же их можно сравнивать? Шоколад же совершенно другой, он гораздо вкуснее!
Мы с мамой ходим на рынок, где она покупает множество вещей. Мы долго мотаемся между прилавками от одной точки к другой; мне всякий раз кажется, что у мамы есть какой-то особый маршрут и чёткий порядок посещения разных прилавков. Она подолгу разговаривает с торговками перед тем, как взять большую рыбину или кусок мяса.
От вида рыбы иногда становится противно – склизкие, какие-то обмякшие, не приятные ни внешне, ни на ощупь. Они лежат на прилавках с открытыми зубастыми ртами, а их глаза, подёрнутые пеленой, страшно глядят куда-то сквозь меня и вообще всё, что ни есть вокруг.
Я знаю, что рыбы уже умерли, и мне становится стыдно перед ними. Они вот умерли, а я живой, стою, смотрю на них, а одну вообще съем на ужин. Если бы рыбы говорили, они бы точно меня осудили. Но они не могут. Рыбы мёртвые.
Интересно, есть ли у рыб душа? И что происходит с ней после рыбьей смерти?
Мама покупает пучки зелени у милой старушки, мадам Иво. Она всегда улыбается мне – у мадам Иво почти не осталось зубов, но её ничуть это не смущает, как и её жёсткие тёмные усики над верхней губой. Мадам Иво опускает руку в ведёрко с водой, где хранит зелень. Как будто выполняя какой-то ритуал, старушка каждый раз достаёт своими пухлыми ручками пучок базилика, машет им, словно благословляя меня, во все стороны, стряхивая воду, и протягивает маме: «подарок для молодого месье».
Мама смеётся и благодарит госпожу Иво за щедрость. Так происходит каждый раз – невозможно уйти с рынка без подарка и беззубой улыбки этой усатой старушки.
Прогулка по рынку напоминает мне рассказы о путешествиях дяди Леона и странствиях Али ад-Дина. Мне кажется, словно я очутился на настоящем восточном базаре где-то очень далеко – в Фесе или Багдаде. Каждые выходные привычные парижские бульвары превращаются в стихийные базары. С раннего утра сюда съезжаются разномастные торговцы; они сооружают импровизированные прилавки из перевёрнутых вверх дном ящиков, поставленных друг на друга коробок, широких досок, положенных на толстые поленья.
На эти накрытые грубой мешковиной прилавки выставляют всё многообразие, которое было скорее присуще не Франции, но настоящему сказочному Востоку. В одной части рынка продаются медные и металлические изделия – скобы, столовые приборы, масляные лампы, статуэтки, денье, ливры, су, джезвы и просто небольшие пластины разных металлов.
В маленьком фургончике можно купить мясо и колбасы – толстые палки лежат на прилавке, свисают с потолка, словно причудливые шторы, и болтаются каждый раз, как торговец, грузный мужчина с большим мясистым носом, напоминающим грушу, резким движением срывает одну из них для покупателя. Кое-где продаётся фарфоровая посуда, где-то – ткани, шали, береты, холщовые сумки.
В начале бульвара художники предлагают свои акварели – виды Сакре-Кёр и Монмартра, вечерней Сены, острова Сите, копии «Бульвара Капуцинок», «Руанского собора», «Пруда с кувшинками», «Зонтиков» и «Лягушатника». Иной из них то и дело небрежно бросит, что, дескать, в лучшие времена работал с самим Пьером Огюстом, дружил с Клодом, имел интрижку с племянницей Писсарро.
Эти запущенные гении соревнуются не в живописи, но в краснобайстве, стремясь придумать такую историю из биографии великих, в которой непременно были непосредственными участниками. Каждые выходные они собираются здесь, чтобы ненароком вспомнить новую подробность своей биографии, так, между прочим, как когда чей-нибудь юный гений восхитил самого Дега.
И каждый собеседник многозначительно поджимает нижнюю губу, и вены на висках набухают от перенапряжения – идёт интенсивная работа фантазии в стремлении перещеголять вдохновлённого Дега. В конце концов, один из них, потерев указательным и большим пальцами седую бороду, говорит, смотря в пустоту.
– Когда я только начинал и жил на чердаке, мне вдруг посчастливилось попасть на один приём. Кажется, это был особняк недалеко от Сен-Сюльпис, на том берегу Сены. В тот вечер там было немало шишек, но всех затмила Берта Моризо. О, она была неподражаема!
Это был девяносто второй, припоминаю, она говорила что-то о своей выставке. Видели бы вы её, какое достоинство, какой талант! Она была невероятно прекрасна с её огромными тёмными глазами, старая дьяволица! И смогла же этими глазами разглядеть настоящий талант. Старушка Берта провела со мной добрую половину вечера, и порази меня на этом месте, если эта чертовка не положила глаз на меня!
Мы танцевали прямо под носом у старика Эжена, бедного Эжена. Видел же он, как смотрит его художница на молодого наглеца, а ничем себя не выдал, до последнего держался. Кажется мне, что и помер бедняга в тот же год от её похождений, оттого что воздух искрился в той зале между мной и Бертой.
Старушка Моризо, как ты была прозорлива! Берта видела потом пару моих полотен и, кажется, даже высказалась на мой счёт, нет, я точно помню, как она отметила исключительность техники! Но она сама, что за чудо! Какой талант, какая исключительная красота! Берта, старушка Берта, как ты была ещё молода, как много могла бы написать! Неблагодарная Франция, ты теряешь лучших твоих людей…
Крепкий парень разразился громогласным, почти истерическим смехом и хлопнул бородача по плечу широкой ладонью.
– Как же ты скучаешь по своей старухе Моризо, Мишель, что с её смерти вот уже тридцать лет как не написал ничего своего, только бесконечные копии её «Сада в Буживале» и девушек с гусями!
– Смейся, Ману, сколько твоей гнилой душе угодно, но каждый мой мазок, всё вдохновение – для Берты Моризо. Она великая художница, вот увидите, она будет стоить десятки тысяч франков. Таких, как она, больше не способна родить Франция, вы все не годитесь ей в подмётки. Что до тебя, Ману, ты просто завидуешь мне, тому, что было у меня с Бертой, что я настоящий живописец, в отличие от всех вас.
– Ну-ну, Мишель, полегче. Ты всерьёз говоришь об интрижке с Бертой Моризо, но не ты ли утверждал ещё несколько месяцев назад, будто бы учился в одной классе с Люсьеном Писсарро, и якобы захаживал на ужины к самому Камилю? А как насчёт той истории, когда твою картину якобы купил Боткин, потому что она напоминала ему о родной деревне в русской глубинке? Не держи нас за идиотов, Мишель, каждой парижской псине известно, что Сергей Боткин родился здесь!
Лицо Мишеля резко краснеет, заиграли желваки. Растрёпанная борода кажется теперь ещё белее на фоне изменивших свой цвет впалых щёк.