- -
- 100%
- +
Вас, наверное, удивляет – откуда вообще они взялись, эти нелюди, как их иногда называют? Честно говоря, на этот вопрос до сих пор никто не дал ответа. Учёные всего мира – от Токио до Цюриха – копались в пробирках, в секвенированных ДНК, в распластанных телах заражённых, но толком ничего не нашли. Правительства тратили миллиарды на исследования, строили подземные лаборатории, а всё впустую. Никто не смог понять, как мёртвая плоть продолжает двигаться, зачем безмозглому телу сознание, как пустой сосуд сохраняет жажду крови. Сердце не бьётся, печень сгнила, кровь свёртывается в чёрную жижу – но эти твари двигаются, координированно, иногда даже осмысленно. И всегда с одной целью – напасть, разорвать, съесть.
Зомби нападают на живых не ради пропитания – у них ведь нет обмена веществ, нет пищеварения, нет физиологии в привычном смысле. Мы вскрывали их – внутри чёрная слизь, вместо желудка полость, забитая остатками плоти. Никаких следов переваривания, никаких испражнений. Они просто глотают мясо, разрывают ткани зубами, выдирают органы и как будто радуются этому процессу. Возможно, это древний, инстинктивный ритуал разрушения, заложенный вирусом – не насытиться, а уничтожить. Они не питаются – они продолжают умирать, пожирая живых.
Известно лишь одно: превращение происходит молниеносно. Двадцать – тридцать секунд после заражения – и человек уже не человек. Иногда это укус, иногда – просто царапина, в которую попала заражённая кровь. Бывали случаи, когда заражение происходило от поцелуя – один миг нежности, и твой партнёр уже вцепляется тебе в шею. Вирус не прощает ошибок. Он быстрее любой мысли, любого сожаления.
Сам вирус – отдельная песня ужаса. Мутировавший гибрид, по структуре напоминающий коктейль из всего, что есть в живой природе: бактериальные фрагменты, ДНК простейших, части генов насекомых, даже следы человеческих белков. Под микроскопом он выглядит как спиральная масса, переливающаяся цветами, словно живой хищный организм. Он не просто захватывает клетки – он их переписывает, делает другими. Некоторые биологи считают, что вирус не имеет земного происхождения: то ли прибыл с метеоритом, то ли был занесён из глубин космоса. Другие – что это плод лабораторного безумия, оружие, вырвавшееся на свободу. Но теперь это не имеет значения. Вирус не оставляет шанса. Нет антибиотиков, нет сывороток, нет спасения. Мёртвую ткань не вернуть к жизни – так же, как нельзя воскресить совесть.
Самое страшное – изменения не только физические. Человек, заражённый вирусом, теряет не просто тело, но и разум. Учёные утверждают, что после превращения мозг зомби работает иначе – иными импульсами, другими частотами, словно воспринимает мир в ином диапазоне. Они не слышат речь, не чувствуют страха, не реагируют на эмоции. Их мир – это мир запахов, колебаний, чужой биологической логики. Они словно рыбы, живущие в тёмной воде, реагирующие не на смысл, а на движение. Никакой контакт невозможен. Нельзя объяснить зомби, что ты не враг, нельзя договориться или остановить. Он просто идёт на звук жизни. Что им движет – непостижимо. Возможно, сама смерть. Или древняя, неугасимая жажда быть хоть как-то живым.
Но пока они – учёные, комиссии, министры и генералы – заседают в стерильных залах, перелистывая отчёты и чертежи, нам, военным санитарам, приходится решать практические задачи. Зомби-эпидемия началась два года назад и охватила весь земной шар – от Нью-Йорка до Намангана, от ледяных баз Антарктики до африканских пустынь. Миллиарды сгорели, сгнили, были сожжены в огне зачисток. С невероятным трудом удалось остановить волну – обложить заражённые территории, создать санитарные кордоны, сжечь целые города ради выживания немногих. В живых осталась едва ли четвертая часть человечества – и то благодаря военным структурам, дисциплине и безжалостности. Но полностью устранить угрозу так и не удалось. Вирус жив, он прячется, ждёт своего часа – в подвалах, в канализациях, в заражённых тканях крыс и бродячих собак. И мы – живые – уже научились с ним жить. Научились бороться. Жёстко, однобоко, но эффективно. Потому что другого способа просто нет.
Наши группы теперь повсюду. В каждом городе – мобильные санитарные посты, похожие на полевые госпитали, только вместо медикаментов в ящиках лежат гранаты и ампулы с напалмом. На вокзалах и станциях – дежурные отряды зачистки, в аэропортах – блокпосты, на крышах домов – наблюдательные дроны. Даже в сельских районах, где кажется, что жизнь возвращается в норму, за каждым плугом дремлет автомат. Мы немногочисленны, зато хорошо вооружены. Каждая группа – как нож в теле заражённого мира, всегда готовый нанести точный удар. И когда поступает сигнал, мы действуем мгновенно – без суда, без колебаний, без эмоций. Очаг заражения должен быть погашен в первые десять минут. Иначе – поздно.
Чаще всего заражения происходят на транспорте, особенно в метрополитене. Там, в этих подземных кишках, вирус чувствует себя как дома: теснота, духота, отсутствие выхода. Люди скучены, паника мгновенна, сопротивление – нулевое. Мы давно подозреваем, что главными переносчиками заразы стали крысы – серые, юркие, неуловимые. Их миллионы. Сжигали метро, травили газом, заливали химикатами – бесполезно. Где погибали сотни, выживала одна, и этой одной хватало, чтобы снова породить чуму. Стоит твари вцепиться в ногу случайному пассажиру, и процесс идёт в геометрической прогрессии. Тридцать секунд – и первый заражённый теряет сознание, двадцать – и он уже поднимается, рычит, бросается на ближнего. Дальше цепная реакция: второй, третий, десятый… Люди вопят, бьются в дверях, стучат по окнам, кусаются, плачут, зовут на помощь, но никто не приходит. Крики ужаса, треск костей, хлюпанье рвущейся плоти, визг металла, глухие удары тел о пол. Через три минуты всё кончено. Когда вагон подходит к станции, двери открываются, и изнутри вываливаются уже не пассажиры – а безмозглая стая. Внутри – ни одного живого. Только мёртвые, всё ещё дёргающиеся, будто не могут поверить, что умерли.
Вот и сейчас всё повторялось по знакомому сценарию. Мы бежали к поезду, ко второму вагону, где затаились заражённые. Платформа «Пушкинской» сияла, как праздничный зал: белые мраморные стены, свет из-под потолка, плафоны и декоративные лампы, отражающиеся в плитке пола. Всё это великолепие вдруг обернулось кошмаром. В этом ярком свете каждый человек был виден, как на ладони, и страх его был почти осязаем. Милиционеры – бедолаги, трясущиеся от ужаса, но всё же исполняющие приказы, – спешно выводили живых пассажиров из первого, третьего и четвёртого вагонов. Люди, дрожа, бежали к эскалатору, кто-то плакал, кто-то молился, кто-то просто молча глядел себе под ноги, чтобы не видеть того, что творится рядом.
А мы, окружив заражённый вагон, выставили оружие. Стволы дрожали в напряжении, будто сами чувствовали опасность. Изнутри доносилось глухое шевеление, хрип, скрежет зубов, приглушённое стонание – как будто кто-то грыз железо. Перед нами стоял пузатый машинист – в помятой синей форме, с выпуклыми глазами и лицом, залитым потом. Шапка на затылке, подбородок дрожит, из-под губ выбиваются обрывки слов:
– Они… они там… я видел… кусали друг друга… я… я еле двери закрыл…
На груди у него – грязный значок «ТМ-47», на щеках – сажа, а на руках – кровь, чужая, но, кажется, ещё тёплая.
К счастью, эвакуация прошла быстро. Через две минуты платформа опустела. Остались только мы – группа зачистки, сирена, пульсирующий красный свет аварийной лампы и мёртвые, запертые за металлическими дверями. Они уже чувствовали нас. Мы – живые – чувствовали их. И этот момент тишины, когда всё замирает перед бурей, всегда был самым страшным.
Я видел их внутри вагона как через окно в перевёрнутый мир: плафоны ровно и беспощадно выхватывали каждую морщинку, каждый вздёрнутый обрывок одежды, и стекла не давали бликов, так что видимость была превосходной – как при рассвете над выжигаемым полем. Их лица были какого-то противоестественного зелёно-жёлтого оттенка, словно кожа пожелтела от гнили и желчи одновременно; глаза – впавшие, покрытые матовой плёнкой, – светились тусклым болезненным светом; губы стянуты в трещинах и оторваны в нескольких местах, обнажая кривые, почерневшие зубы; носы частично сгнили, из ноздрей тянулись коричневатые потёки; в одном лице сквозила желтизна желчных отложений, в другом – сине-чёрные прожилки бывших вен, будто под кожей прошла буря. Волосы у большинства были спутаны в масляных клочьях, у некоторых висела соломенная щетина, у детей – липкие пряди, прилипшие к скуле. Лица то и дело меняли выражения – не человеческие эмоции, а какие-то корявые искры древней агрессии: наморщенный лоб, вытянутые губы, челюсти, работающие как у пресмыкающихся.
Звуки, доносившиеся из вагона, были не похожи ни на что живое: это были хриплые, влажные щёлканья зубов, как будто кто-то разгрызали целлофан, приглушённые хлюпающие стоны, похожие на скрежет старой машины, и редкие визгливые свисты – то ли от порванных голосовых связок, то ли от последнего тика нервов. Иногда раздавался звук, похожий на трение когтей о металл; иногда – как будто кто-то сжёвывал губами ткань. Из вентиляционных желобов рванул удушливый, тошнотворный запах гнили; он пронзал ноздри и казался влажным, как если бы воздух был пропитан тухлой кровью. Вирус работал быстро: белые налёты на языке, серые пятна на щеках, мясо, будто подогретое и размягчённое изнутри. Я натянул маску – фильтр щёлкнул у меня возле уха, и через синтетическую ткань я будто стал слышать мир иначе: дыхание товарищей, невнятный шелест пластика аптечек, и быстрый стук сердца в виске.
Мои коллеги сделали то же самое не торжественно, а механически: кто-то с хладнокровной скоростью проверил, правильно ли сел клапан, кто-то подтянул резинку маски за затылок, один смазал уплотнение вокруг лица пальцем, как будто перекладывал последний замок; другой, более старый, привычно вытащил запасной фильтр и шепнул: «На поддув… смотри, не дыши через открытую щель». Мы все одновременно смолкли – обмен взглядов заменил слова: короткие, напряжённые, как электронный импульс. Кто-то поправил бронежилет поверх халата, кто-то щёлкнул затвором, проверяя боёкомплект, маленький свет от приборов мигнул, ритм наших движений стал единым. Дыхание уплотнилось в масках, из-за них с капельками влаги на внутренней поверхности образовывался тусклый пар; в нём отражались лица и свет, и это было похоже на молитву перед тем, как опустить заслон.
Судя по виду, заражённых было около семидесяти – мужчины и женщины, старики и молодёжь, дети – но кто они были при жизни, определить уже было невозможно: одежда порвана, сумки разорваны, документы разлетелись по полу и были растоптаны; даже кольца и часы порой отваливались при первой же попытке взять труп за руку. Позже милиция, махаллинские комитеты и опорные пункты разведут список по уцелевшим свидетельствам, по звонкам от родственников, по пустым квартирам и докам хокимиятов – но сейчас это было делом будущего. Наша задача была проще и ужаснее: взять заражённых в кольцо, не допустить выхода за пределы платформы и ждать формального разрешения.
Министр здравоохранения – второе после президента лицо во власти! – обязан получить от нас сведения и принять решение, что делать дальше. Но решение всегда было одно – уничтожить. Но в любом случае, все законные формальности следует выдержать, иначе нашу акцию назовут фашизмом или геноцидом, и тогда нам светит уголовный трибунал.
– Держать всем кольцо! – приказал я коротко, и мои люди, как одно живое полукольцо, заняли позиции: плечи касались друг друга, прикрывая проходы, автоматы были подняты чуть ниже плеча, пальцы лежали на предохранителях, голова в шлеме чуть опущена, чтобы не дать себя ослепить. Зомби внутри вагона не рвались наружу, и это настораживало. Обычно они стремились вырваться, наполнив пространство своей трескучей, хаотичной энергией, бросаясь на живых, как на добычу; здесь же они подёргивались, копошились в углах купе, перетирали друг другу руки, словно пауки в банке, которые не сходят с места, а переминаются, выжидая – выжидают ли они команду, сигнал, или сами подстраивают какую-то свою логику. Их движения были скоординированы до безумия: один судорожно сгибал шею, другой замахивался в точном ритме, третий – внезапно прекращал движение, словно прислушиваясь. Это не походило на случайную биологию.
Неужели они знали, что против них приготовлены автоматы и огонь? Но что значит «знать» для существа, чей мозг больше похож на разрозненный пульт управления? Я набрал номер Минздрава, и в трубке зашуршали стандартные инструкции, диктовка формулировок; одновременно я отправил фотографии – кадры вагона с выстроенной обречённостью. Ответ должен был прийти через несколько минут: подпись первого врача республики – формальность, без которой нам нельзя было нажать на курки. Без этой подписи все наши действия могли быть растолкованы иначе, и мы не могли позволить себе ошибиться – не в том мире, где одна бумажка способна превратить спасение в обвинение.
Но мой сотовый зазвенел раньше, чем я успел ожидать решения – короткий, назойливый трель, как предвестник плохих вестей. Я машинально потянулся за аппаратом, а перед глазами на секунду промелькнул знакомый образ министра: высокий, худощавый мужчина средних лет с седыми висками, выточенными чертами лица и пристальным, почти хирургическим взглядом; он всегда был в идеально сидящем синем костюме, с аккуратным платком в кармане пиджака и с тонким очерченным голосом, в котором слышались годы бюрократии и попытки казаться добрым, – голос, способный одновременно утешить и придавить.
– Я слушаю, Нодир Хафизович, – отчеканил я.
Однако в трубке раздался совершенно другой голос: женственный, хрипловатый от волнения, но узнаваемый в одно мгновение – голос моей супруги.
– Милый, это ты? – произнесла она, и в этой простой фразе было столько испуга, столько обрывков дыхания, что я на секунду ощутил, как под ногами уходит сталь. Беспомощная злость – «не вовремя, блин!» – вмиг растворилась в другом: холодеющей лавине подозрительного, предчувствующего ужаса.
«Дорогая, позвони попозже, я занят!» – сорвалось у меня, автоматический, как при учениях. Я хотел хлопнуть кнопку «откл.», но она заговорила дальше быстрее стрелы:
– Постой, я не могу попозже!
Словно кто-то выключил свет в комнате, я застыл. В голове застучали тысячи мыслей, все одновременно и ни одна внятно.
– Почему? – выдавил я через сжатые зубы.
– Потому что ты наставил на нас оружие! – последовало в ответ, и в этих словах была правда, которой я не хотел верить.
Мир вокруг тут же потерял прежние пропорции: воздух в коридоре как будто стал гуще, маска придавила лицо, затянула дыхание, а под шлемом волосы встали дыбом. Спина мгновенно вспотела, тонкая плёнка холода пробежала по позвоночнику; ноги подкосились, и только рука товарища, вцепившаяся в ремень моего бронежилета, удержала меня от падения. В глазах всё побежало – вспышки детских лиц, дом, хлеб на столе, взгляд жены, который я видел десятки раз, и теперь он – в месте, куда я был направлен.
Такого «сюрприза» я не ожидал. Сердце колотилось так, будто хотело вырваться из груди и побежать по платформе к её вагону; мысли метались – служебная дисциплина, приказ, подпись врача, ответственность перед городом – и одновременно – её голос, её дыхание в трубке, её страх, который теперь исходил изнутри купе, где гниющая стая кружила вокруг тел. В меня будто одновременно вонзились лед и пламя: лед – от понимания неизбежности приказа и того, что я могу быть обязан нажать на курок; пламя – от первобытной потребности броситься, обнять, прикрыть, спасти.
– Как ты? Неужели ты… там? – вырвалось из груди, в голосе трепет и мольба, и сама формулировка растаяла в его конце, потому что слова уже не могли вместить всего того, что было внутри. Я слышал собственный голос чужим и тонким, как отголосок, и мне показалось, что даже бронежилет не защищает от этой внутренней раны. В горле пересохло; ладони побелели от силы сжатия телефона; в глазах – прозрачная тяжесть, словно кто-то поднёс зеркало к лицу и оно вдруг запотело от слёз.
Я стал всматриваться в вагон. За мутными, заляпанными кровью и слизью окнами клубилась неразличимая масса – тела двигались медленно, вздрагивая, как в вязком киселе. Кто-то упирался лбом в стекло, оставляя на нём жирные следы, кто-то поднимал руки, пытаясь дотянуться до света, кто-то ронял на пол то, что недавно ещё было человеком. Всё происходило в гнетущей тишине, прерываемой лишь влажным хлюпаньем и скрежетом костей. Я искал взглядом знакомое лицо, хоть намёк, хоть тень, но среди этой распадающейся плоти не видел никого. Только медленно пульсирующее движение, тошнотворное и безысходное.
– Дорогая, не шути, – выдавил я из себя, ощущая, как слова липнут к нёбу. Сердце билось в ушах, и каждая клетка тела противилась мысли, что это может быть правдой. Не хотелось верить в эту ужасную весть. У нас и без того половина родни обратилась – двоюродные, троюродные, соседи, коллеги, кто-то из стариков. Мы хоронили их, если оставалось хоть что-то хоронить. Но жена… самая близкая, та, что варила мне кофе по утрам, подшивала форму, гладила воротник перед дежурством… нет, такого быть не могло. Я чувствовал, как холод медленно расползается от груди к конечностям.
И вдруг в окне, затянутом мутью, возникло движение. Сначала я подумал, что это просто очередной зомби ткнулся лицом в стекло, но потом – узнал. Узнал по линии подбородка, по изгибу шеи, по знакомой форме губ. Лицо её изменилось до неузнаваемости: кожа приобрела серо-зеленый оттенок, губы потрескались, глаза почернели, будто в них вылили чернила, волосы сбились в слипшиеся пряди, но это была она. Моя жена. Та, с которой я прожил почти двадцать лет. Почти – потому что в июне собирались мы отмечать юбилей. Купили уже бокалы, торт заказали в кондитерской у метро… И теперь всему этому не суждено быть.
– Бог ты мой… как ты туда попала? – выдохнул я, не веря, что произношу эти слова. Рука машинально поднялась, показывая коллегам: не стрелять. Они слышали разговор – и поняли всё. Наступила странная тишина, только капала вода где-то под платформой, и дрожал воздух.
– Ехала на поезде… в сторону Чиланзара, – ответила она тихо, с каким-то глухим эхом, будто звук шёл не из динамика, а из самой преисподней.
– Зачем? – почти выкрикнул я. – Ты же собиралась отдохнуть сегодня дома!
– Неважно зачем… – её голос дрогнул, стал металлическим, будто где-то застревал между человеческим и нечеловеческим. – Важно, что я теперь… одна из них.
Я не верил своим глазам. И ушам – тоже. Зомби никогда не разговаривали. Никогда! Мы знали это как аксиому. После трансформации исчезала человеческая речь, исчезало мышление, исчезала сама суть. Они были просто телами, движимыми чем-то иным, чуждым. Но сейчас со мной, с живым человеком, говорила мертвая жена. Её губы едва шевелились, но слова звучали ясно, точно, по-человечески. Это ломало все законы, все протоколы, всё, во что мы верили.
Я смотрел на неё – на мою Галину, теперь мертвую, с серой кожей и пустыми глазами – и чувствовал, как внутри рушится весь мой мир. Любовь, долг, дисциплина – всё сплавилось в одно бесформенное чувство, похожее на тупую боль. Мне казалось, что где-то глубоко, под этой гниющей оболочкой, она всё ещё там. Что она слышит меня. Что хочет, чтобы я понял. И это было страшнее, чем сама смерть.
– Ты что собираешься делать? – спросил я, всмотревшись в её размытое лицо и облизывая пересохшие губы, будто ища в этом жесте опору для разума.
– Всё зависит от тебя, – прозвучал ответ, и по стеклу вагона её рука машущей, медленной, как прощальный жест, прошла по воздуху.
Я прошептал, потому что весь мир вдруг стал слишком громким для слов:
– Я не могу вас выпустить. И ты это знаешь.
– Почему? Ты меня убьёшь? – голос её был почти детским, а в нём – издевка и какая‑то ледяная насмешка.
Ответить я не мог. Как убить жену? Как нажать на курок против того, с кем делил утренний кофе, с кем спорил по пустякам – и мирно мирился? Мы жили почти двадцать лет; её смех был частью моих костей, её привычки – моими утренними картами. Но тут были ещё распоряжения, приказ, та железная логика, что держит город от гибели. Мы все знали цену малейшей халатности. Мои мысли путались, словно в мутной воде; разум работал через вату. Пот лилcя по спине, сердце стучало так, будто молотило в грудную клетку пневматическим прессом; руки дрожали, ноги чуть подвели – и не было выхода, который не ранил бы. Я знал это и она знала. Взгляд её подёрнулся мельтешением – и в нём вдруг промелькнуло что‑то подлое и человеческое, что я вдруг не в силах был игнорировать.
Естественно, мой ответ не пришёлся супруге по душе. Она громко рассмеялась – не просто смех, а рёв, похожий на заряд стройного презрения:
– Ха‑ха‑ха! Тогда знай! Я ехала к Борису!
– К кому? – сорвалось у меня.
– К Борису Бабаеву, твоему однокласснику и моему старому любовнику! – полился из трубки голос, полный триумфа.
Я оцепенел; воздух будто вырвался из лёгких. Словно кто‑то схватил меня за шею и сжал настолько, что в голове взошла белая туманная вспышка. Всё вокруг сколыхнулось: свет на станции, лица товарищей, их рты, шёпот радио – и в каждом звуке теперь звучала эта измена. Мозг тупо отказывался верить, а тело уже ощущало яд ревности, горячий и вязкий.
– Чего‑чего? – вырвалось у меня между зубами, голос не слушался, был чужой и тонкий.
– То, что слышишь! Пока ты занят своей дурацкой службой, я занимаюсь любовными утехами с ним! Нам очень хорошо! Ха‑ха‑ха! – и в этом смехе было столько цинизма, что он разрезал меня глубже, чем вид её окаменевшего лица.
Удар был жестче прежнего – сильнее, чем та акустическая и физическая боль от встречи с мёртвой. Смерть хотя и губительна, но не предательска; измена же – режет живую плоть, оставляет нарыв, который гноится изнутри. Первый шок от её гибели был как ледяное оцепенение; это – как горячий нож, прорезающий память, превращая каждое воспоминание в жгучую рану. Я переживал не только потери, но и предательство, одновременно – и то и другое жгло в груди.
Я задыхался от смятения и ярости. Машинально откинул крышки рюкзака, оттянул предохранитель: в руках у меня оказался «Шмель» – переносной реактивный огнемёт, тяжёлая трубчатая машина с цилиндром топливного настоя, прикреплённым к плечевому ремню; короткая, но мощная форсунка, механизм поджига и рычаг, что отдаёт октаву пламени. Один его выстрел – хорошо направленный – прожигает железо, мясо и бетон; один патрон выдаёт поток огня, похожий на тонну раскалённой стали, что всасывается в любую щель и оставляет только угли и дым. Это не игрушка – это контракт с огнём, и я держал его как суд.
– Но разрешение ещё не поступило! – кричал товарищ, хватаясь за руку и волоча взглядом к радиостанции, к пустому протоколу, к формальностям, что могли бы нас оправдать. – Министр ведь не звонил!
– Я сам принял решение – и за него отвечу! – прорезал я воздух и утопил рычаг до упора.
«Шмель» взорвался в моих руках, и вырвавшийся языковой пламя заорал громко, словно живая машина. Вагон вздрогнул от термического удара, будто его внезапно обняли гигантские солнца; первый столб огня сорвался вверх, затем второй, затем волна огня ударила по внутренностям вагона. Пламя вцепилось в сиденья, в головы, в остатки одежды, раздуваясь и становясь белым, а дальше – красным, черным, и жгучим. Воздух наполнился треском плавящегося пластика и визгом металла, паром от кипящей крови. Волна взрыва подхватила вагон – корпус скрипнул, рельсы вздохнули, и весь состав, словно невесомая кукла, с грохотом, скрипом и взрывами опрокинулся на платформу. Металл погнулся, стекла лопнули, а кривые дверцы вырвались из петель.
Огонь пожрал трупы в считанные секунды; это было быстро, как очищение, но и безжалостно, как казнь. Другого способа уничтожить их не существовало – баллистические пули не дали бы стопроцентного результата, и они могли бы ползти дальше, врезаться в толпу, унести новую волну беды. Так что огонь – прямое и единственное решение.
Пламя перепрыгнуло на соседний вагон; искры бросались на плитку платформы, и вскоре к месту ринулись пожарные, стягивая шланги, разворачивая стволы, готовые тушить. Они рвались остановить пожар, спасти то, что ещё можно спасти, и в их движениях было человеческое стремление бороться с разрухой.
– Стойте! Иначе я пристрелю всех! – крикнул я, наведя автомат на них так, что пальцы судорожно сжали рукоять. Голос мой был ровен и пуст; в нём – окончательное решение, и в нём – угроза, которую я не мог отменить.
Они в нерешительности замерли, шланги с визгом затоптались на месте; мужики в спецкостюмах глядели то на огонь, то на меня, и в их глазах читалось: «Чёрт возьми, как далеко этот человек зашёл?»
Я отвернулся от них и снова посмотрел на вагон. Пламя пожирало всё и всех: лица, которые когда‑то были знакомы, образы, что жили в моих снах, детские ручки, старческие губы – и уже ничего не оставалось, кроме дыма и дыбом встающих волос. И вместе с ними, вместе с их горящими телами, в моей груди горело сердце – не от облегчения, а от чего‑то древнего и страшного: любви, вины и необратимости – всё сплавилось в одно неугасимое пламя, которое жгло меня изнутри.






