- -
- 100%
- +

© Артём Александрович Стерхов, 2026
ISBN 978-5-0069-9787-5
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. СОЛДАТ ПОГИБШЕЙ АРМИИ
Глава 1. Вяземский котёл
Октябрь 1941 года
Он проснулся от холода.
Холод был везде. В ногах, в спине, в пальцах, которые
он не чувствовал уже вторые сутки. Он лежал на дне окопа, вжавшись в мёрзлую землю, и пытался понять, где он, который час и жив ли он вообще.
Над головой свистели пули. Тонко, настойчиво, как комары
в июльскую ночь. Он научился различать их звук
— те, что летят мимо, и те, что в тебя. Сейчас летели мимо. Пока.
— Товарищ лейтенант, — прошептал кто-то рядом.
Он повернул голову. Рядом, вжавшись в стенку окопа, сидел молодой солдат в измятой шинели. Лица не разобрать — темно. Только глаза. Белки блестят в темноте.
— Чего? — спросил Подлесный. Голос прозвучал хрипло, чужим.
— Немцы, — сказал солдат. — С той стороны. Человек десять. Идут прямо на нас.
Подлесный приподнялся. Спина заныла, плечо отозвалось тупой болью. Он не помнил, когда в последний раз спал больше часа. Не помнил, когда в последний раз ел. Не помнил, когда этот кошмар начался. Кажется, вчера. А может, неделю назад. Время в котле текло по-другому. Слишком быстро
и слишком медленно одновременно.
Он выглянул из окопа. С той стороны, метрах в пятидесяти, двигались тени. Много. Не десять — больше. Двадцать, может, тридцать. Они шли осторожно, перебежками, пригибаясь. Немецкая разведка. Или не разведка. Может, зачистка.
— Сколько у нас людей? — спросил он.
— Восемь, — ответил солдат. — Было десять. Вчера вечером двое ушли. Говорят, сдаваться пошли.
— Сдаваться?
— Говорят, приказа нет, командиров нет, армии нет. Чего воевать?
Подлесный промолчал. Он хотел сказать, что приказ есть
— стоять насмерть. Что командиры есть — он, например.
Что армия есть — они, здесь, в этом окопе. Но слова не шли. Потому что солдат был прав. Приказа не было. Командиров
не было. Армии не было. Было только кольцо окружения, которое сжималось с каждым часом. Были танки, которые горели на дорогах. Были трупы, которые никто не убирал. Был холод. И страх. И то, что приходит, когда понимаешь: ты один, и никто не придёт.
— Подними всех, — сказал он. — Приготовиться к бою.
Солдат кивнул и исчез в темноте. Подлесный остался один.
Он лежал на дне окопа и слушал. С той стороны доносились приглушённые голоса. Немецкая речь. Он понимал почти всё
— университетская практика, немецкий язык он знал хорошо. «Осторожно», «не стрелять», «возможно, уже ушли». Они
не знали, что здесь кто-то есть. Думали, что всё кончено.
Что русские разбежались или сдались.
Они ошибались. Не все разбежались. Не все сдались.
Подлесный вытащил пистолет. ТТ, старый,
с потёртой рукоятью. Патронов было два. Всего два. Винтовку он потерял при прорыве, когда их взвод попал под миномётный обстрел. Тогда погибли почти все. А он выжил. Не потому,
что был умнее или быстрее. Просто повезло. Или не повезло
— он ещё не решил.
В кармане лежало письмо. Он получил его за месяц до этого, когда они стояли под Вязьмой. Мать писала из Москвы. Писала, что в городе бомбят, что она сидит в подвале, что ждёт его. «Помни, кто ты», — писала она. — «Ты из рода людей, которые не сдаются».
Он помнил. И не сдавался. Даже когда не было смысла.
Солдаты подтянулись к нему. Восемь человек. Молодые, грязные, измождённые. У одного — винтовка, у двоих
— автоматы, у остальных — гранаты и штыки. И это всё. Восемь человек и горсть патронов против армии, которая захватила пол-Европы.
— Немцы идут, — сказал Подлесный. — Человек тридцать. Будут здесь через пять минут. Мы их пропускаем, бьём
по первым, потом отходим к лесу. Ясно?
— А смысл? — спросил один из солдат. Он был молодой, лет девятнадцати, с обмороженным лицом. — Нас всё равно перебьют.
— Смысл — выжить, — ответил Подлесный. — Я хочу выжить. Вы?
Солдат промолчал. Потом кивнул.
— Вот как тебя зовут? — обратился Подлесный к бойцу, который задал этот вопрос.
— Ваня. Иван Ковалёв, — неуверенно ответил тот.
— Ваня, — более ласково начал лейтенант, — главный смысл жизни, как ни странно, это жить. — Подлесный подытожил и крепче прежнего схватился за свой ТТ.
— Виноват, товарищ лейтенант, командиров не бросим,
— оправдывался Иван.
— Тогда слушайте, — сказал Подлесный. — Когда я скажу — стреляете. Два выстрела — и бегом. В лес
не останавливаться. Там наши. Может быть. По крайней мере, там нет немцев.
Он не был уверен. Ни в чём не был уверен. В лесу могли быть немцы. Могли быть свои. Могло быть ничего. Но выбора не было.
Тени приближались. Подлесный слышал их шаги, их дыхание, их приглушённые голоса. Они шли уверенно, по-хозяйски. Они знали, что здесь, в этом лесу, за этой линией окопов, нет никого, кто мог бы им помешать. Они ошибались.
— Приготовиться, — прошептал Подлесный.
Он поднял пистолет. Рука не дрожала. Он удивился этому. Должна была дрожать. Должен был быть страх. А была только пустота. И холод. И то, что приходит, когда всё уже решил. Спокойствие.
Первый немец появился из темноты. Молодой, лет двадцати, в серой шинели, с автоматом на груди. За ним — второй. Они шли, не оглядываясь. Они не ждали опасности.
— Жди, — прошептал Подлесный.
Третий. Четвёртый. Пятый. Они проходили мимо окопа,
в котором лежали восемь человек с оружием, и не замечали их.
— Огонь! — крикнул Подлесный.
Пистолет дёрнулся в руке. Выстрел грохнул, разорвал тишину. Немец упал. Второй — от чьей-то пули. Третий. Четвёртый. Немцы заметались, закричали, открыли ответный огонь. Пули засвистели над головой.
— Бегом! — закричал Подлесный.
Он выскочил из окопа, побежал к лесу. За ним — остальные. Кто-то упал. Кто-то закричал. Подлесный не оглядывался.
Он бежал, перепрыгивая через воронки, через трупы, через
то, что ещё вчера было людьми.
Лес был близко. Метров триста. Двести. Сто.
Взрыв. Осколок ударил в спину. Подлесный упал, не поняв, что случилось. Боль пришла не сразу. Сначала — толчок, потом — жжение, потом — всё тело наполнилось огнём.
Он лежал на снегу и смотрел в небо. Серое, низкое, беззвёздное. Снег падал на лицо, таял, стекал по щекам. Где-то рядом стреляли. Кричали. Умирали.
Он попытался встать. Не смог. Ноги не слушались. Руки
не слушались. Всё тело не слушалось.
«Вот и всё», — подумал он. — «Вот и конец».
Он лежал и смотрел в небо. Снег всё падал. Белый, чистый, равнодушный. Он падал на лес, на поле, на трупы, на него.
Он падал и падал, и не было ему конца.
В кармане лежало письмо. Он чувствовал его сквозь гимнастёрку, сквозь кожу, сквозь боль. «Помни, кто ты».
Он помнил. Но это не помогало. Ничего не помогало. Боль была сильнее. Боль была сильнее всего.
— Мама, — сказал он. — Прости.
Никто не услышал. Снег глушил звуки. Война глушила всё.
Он закрыл глаза. И провалился в темноту.
Отто Бок, обер-унтерштурмфюрер 4-й танковой дивизии СС, начал вести дневник в день нападения на СССР. Он вёл его на протяжении всей войны — через победы и поражения, через смерть друзей и потерю иллюзий.
22 июня 1941 года. 03:15.
Граница СССР, восточнее Бреста.
Мы перешли границу час назад.
Артиллерийская подготовка была такой, что земля дрожала как в лихорадке. Русские не ожидали. Их пограничные заставы горели факелами, когда наши танки проходили мимо.
Я видел нескольких солдат в зелёных фуражках — они стреляли из окон, пока здания не рухнули.
Я записываю это при свете фар. Вокруг — гул моторов, запах солярки и гари. Мой танк — четвёртый в колонне.
На броне мелом написано «Москва». Кто-то пошутил:
«К обеду будем». Мы смеялись.
Фельдфебель Крюгер (командир орудия, старый солдат, прошёл Францию) сказал: «Записывай, Бок. Это будет великая война. Твои внуки будут читать». Не знаю про внуков.
Но записываю.
Мы прошли 40 километров за ночь. Сопротивление
— очаговое. Русские не понимают, что случилось. Их танки
— я видел несколько Т-26 — стоят на позициях без горючего. Люди спят в окопах. Мы проходим мимо. Это не война. Это вскрытие.
Сегодня я впервые убил.
Не в бою — в бою я убивал и раньше, во Франции. Но там всё было по-другому. Там мы воевали с равными. Здесь… здесь они не понимают, что происходит. Они выбегают из окопов
с винтовками наперевес, кричат что-то на своём языке,
а мы их просто косим. Я видел, как один бежал прямо на мой танк с гранатой в руке. Я нажал на спуск. Пулемётная очередь разорвала его в клочья.
Крюгер сказал: «Хороший выстрел, Бок». Я кивнул.
Но внутри было странное чувство. Не гордость. Не радость. Что-то другое. Может быть, это и есть чувство победы?
Я горжусь тем, что служу в дивизии СС. Мы — элита. Мы — те, кто несёт новый порядок в эту отсталую страну. Фюрер сказал: «Мы освобождаем эти народы
от большевистского ига». Я верю в это. Я должен верить.
Обер-унтерштурмфюрер Отто Бок, 4-я танковая дивизия СС
25 июня 1941 года. Минск пал.
Минск взяли. Город горит. На улицах — трупы. Не только солдат. Говорят, НКВД расстрелял заключённых перед уходом. Женщины сидят на обочинах с чемоданами. Они смотрят
на наши колонны так, будто мы пришли с другой планеты.
Я видел старуху. Она стояла у разбитого дома и крестилась. Наши танкисты кричали ей «Russen kaput!». Она не понимала. Или понимала слишком хорошо.
Крюгер записал в своём дневнике: «Население встречает нас как освободителей». Я не знаю, правда ли это. Они встречают нас так, как встречают любую армию, которая приходит после бомбёжки. С ужасом и надеждой. Надеждой на то, что хуже уже не будет.
Но я верю, что мы несём им свободу. Фюрер сказал, что они будут благодарны. Значит, так и будет.
3 июля 1941 года. Восточнее Минска.
Сегодня впервые стрелял по танкам. Т-34. Две машины.
Я выпустил четыре снаряда. Первый — рикошет. Второй
— по башне. Загорелся. Третий и четвёртый — по второму.
Он тоже загорелся.
Экипажи успели выпрыгнуть. Я видел их в прицел. Они бежали в поле, горели комбинезоны. Один упал, встал, упал снова. Потом перестал двигаться.
После боя я нашёл их. Молодые. Младше меня. В кармане одного — письмо. Я не понял ни слова, но в конце было нарисовано сердце и три имени: «Мама, Папа, Катя». Идиоты, зачем они до сих пор с нами воюют?
Крюгер сказал: «Не бери в голову. Они бы убили тебя, если бы успели». Это правда. Но правда не помогает.
Я записываю это, чтобы помнить. Война — это не танки
и не манёвры. Война — это когда смотришь в прицел и видишь, как человек превращается в огонь. Но мы делаем великое дело. Мы очищаем землю от большевизма. Это стоит любых жертв.
16 июля 1941 года. Смоленск.
Говорят, Москва будет взята через две недели. Потом
— поворот на юг, потом — на Кавказ. Всё по плану. Блицкриг работает.
Я получил письмо от матери. Она пишет, что в Берлине всё спокойно, что люди радуются победам, что фюрер обещает скорое окончание войны. Она гордится мной. Пишет: «Твой отец тоже гордился бы».
Отец погиб во Франции, в сороковом. Его танк подорвался на мине. Я не плакал на похоронах. Мать плакала.
Я знаю, что отец гордился бы мной. Я продолжаю его дело. Я служу рейху. Я служу фюреру. Это высшая честь для немецкого солдата.
Он не знал, сколько времени прошло. Минуты. Часы. Дни.
Снег падал на лицо, таял, стекал по щекам. Боль ушла. Или не ушла — просто стала другой. Той, что живёт где-то далеко, за стеной, которую он не мог пробить. Он лежал на спине, смотрел в серое небо и слушал тишину. Стрельба стихла. Или он перестал её слышать.
— Товарищ лейтенант, — голос прозвучал рядом, глухо, будто из-под воды. — Товарищ лейтенант, вы живы?
Он хотел ответить, но не смог. Губы не слушались. Язык примёрз к нёбу. Он только моргнул.
— Живой, — сказал голос. — Слава богу, живой.
Кто-то наклонился над ним, закрыл небо. Лицо — молодое, грязное, с обмороженными щеками. Ковалёв. Тот самый, который спрашивал про смысл. Который сказал: «Командиров бросать нельзя».
— Сейчас, сейчас, — бормотал Ковалёв, стягивая с себя пояс, разрезая гимнастёрку. — Сейчас перевяжу.
Руки у него дрожали. Но делал он всё быстро, умело. Деревенские мальчишки умели обращаться с ранами — коров перевязать, лошадей. Человек — не корова, конечно, но кровь течёт одинаково.
— Держитесь, — говорил Ковалёв. — Держитесь, товарищ лейтенант. Мы выйдем.
Подлесный хотел сказать, что не надо его тащить. Что пусть идут сами. Что он только задержка. Но слова не шли. Только хрип вырвался из горла.
— Молчите, — сказал Ковалёв. — Молчите, не тратьте силы.
Он поднял Подлесного, взвалил на плечо. Силы у него было — молодой, крепкий, из деревни. Только ноги вязли в снегу,
и каждый шаг давался тяжело.
— Пошли, — сказал он кому-то. — Чего встали?
Подлесный не видел, кто ещё остался. Слышал только шаги. Много шагов. Или мало — он не мог разобрать. Голова кружилась, перед глазами плыли белые пятна.
— В лес, — сказал кто-то. — В лес надо, там немцев меньше.
— В лес так в лес, — ответил Ковалёв. — Только бы до леса дойти.
Лес был близко. Метров триста, может, двести. Но для Ковалёва эти метры стали вечностью.
Он шёл, переставляя ноги, чувствуя, как тяжелеет ноша
с каждым шагом. Подлесный был невысоким, но в полной выкладке, с намёрзшей на шинель коркой льда — тяжёлый. Ковалёв стиснул зубы, шагал, не останавливаясь. Сзади топали остальные. Он не оглядывался, боялся увидеть, что их мало. Или что их нет.
В лесу стало темно. Деревья смыкались над головой, небо исчезло. Ковалёв шёл, пока не понял, что больше не может. Поставил Подлесного на землю, прислонил к стволу сосны, сам сел рядом, тяжело дыша.
— Сколько нас? — спросил он.
— Четверо, — ответил кто-то. — Ты, лейтенант, я да Коля. Остальные… не вышли.
Ковалёв посмотрел на тех, кто остался. Двое. Одного он знал — молодой парень из их взвода, весёлый, с гармошкой. Теперь сидел на снегу, смотрел в одну точку, молчал. Второго видел впервые — может, из другого подразделения, может, прибился по дороге.
— Как звать-то? — спросил Ковалёв.
— Серёгой, — ответил первый.
— Николаем, — сказал второй.
— Ладно, Серёга, Николай. Будем выходить.
Он посмотрел на Подлесного. Лейтенант был бледен, губы синие, глаза закрыты. Ковалёв потрогал пульс — слабый,
но есть.
— Живой, — сказал он. — Будем тащить.
— Куда? — спросил Серёга. — Кругом немцы. Говорят, Москву сдали.
— Врёшь, — сказал Ковалёв.
— Не вру. Передачу слышал. По радио.
Ковалёв помолчал. Потом встал.
— Врёшь, — повторил он. — Москву не сдадут. Мы выйдем. К своим.
— А где свои? — спросил Николай. — Где они, свои?
Ковалёв не ответил. Он знал, что свои там, где немцев нет.
А где их нет — он не знал. Может, на востоке. Может,
за Волгой. Может, вообще нигде.
— К своим выйдем, — сказал он. — А пока — вперёд.
Они шли лесом. Медленно, останавливаясь каждые сто метров, чтобы перевести дух. Ковалёв тащил Подлесного
на себе. Серёга нёс автомат и вещмешок. Николай шёл впереди, проверял дорогу.
Снег всё падал. Белый, чистый, равнодушный. Он засыпал следы, заметал тропы, прятал их от немцев. И от себя.
К вечеру, когда уже совсем стемнело, они вышли к оврагу. Внизу, под обрывом, чернела вода — ручей, не замёрзший
до конца. Ковалёв спустился, положил Подлесного на берегу, сам сел рядом.
— Надо перевязать, — сказал он. — Кровь
не останавливается.
Он разорвал свою рубаху, снял повязку. Рана была страшная — осколок застрял глубоко, вокруг почернело, сочилась сукровица. Ковалёв промыл водой из ручья, наложил новую повязку. Подлесный не шевелился.
— Лейтенант, — позвал Ковалёв. — Товарищ лейтенант.
Подлесный открыл глаза. Мутные, ничего не видящие.
— Что? — прошептал он.
— Живы, — сказал Ковалёв. — Мы живы. Будем выходить.
Подлесный посмотрел на него долгим взглядом. Потом закрыл глаза.
— Иди, — сказал он. — Один иди. Я не дойду.
— Дойдёте, — ответил Ковалёв. — Я сказал — дойдёте.
Ночь они провели в овраге. Костёр не разводили — боялись немцев. Сидели в темноте, прижавшись друг к другу, грелись дыханием. Ковалёв не спал. Сидел, прислонившись к стволу упавшей берёзы, и слушал. Где-то далеко ухали орудия. Где-то близко — ветер шумел в ветках. Война была везде. И нигде.
В тишине ночи Сергей не выдержал и спросил:
— Ваня, а Вань! — своим неторопливым темпом, вполголоса сказал он.
— Чего?
— А может, ну его? Он же мёртв уже, мы с ним еле идём. Оставь его.
В ночной темноте Коля тоже присоединился к разговору
— молча, так умеют не многие. Он наклонился, и в свете луны были видны его глаза, которые во всём поддерживали Сергея.
— Да ну вас, — недовольно фыркнул Ковалёв, наклонился над Подлесным, проверил пульс и дыхание. Убедившись, что жизнь всё ещё есть в этом теле, он успокоился и повернулся обратно к ребятам: — Да если бы не он, все бы там лежали! Вы вообще в своём уме? Он спас нас, а вы…
Не закончив фразу, Ковалёв развернулся обратно
к лейтенанту, который лежал на припорошенной земле
с мешком под головой. И всё приговаривал себе под нос, сильно гневаясь на солдат. Пристыдил он бойцов, явно совесть сжирала их.
Под утро снег перестал. Небо прояснилось, звёзды высыпали на чёрный купол, мелкие, колючие. Ковалёв смотрел на них
и думал о доме. О матери, которая ждёт. О деревне, где снег такой же белый, а звёзды такие же яркие. И о том, что он, может быть, никогда туда не вернётся.
— Вставайте, — сказал он, когда начало светать. — Пора.
Сергей молча подхватил на плечо Подлесного, посмотрел
на бойцов и пошёл в сторону леса. Николай устремился вперёд, проверять дорогу. А Ковалёв, собирая вещи, понял, что «проснулась всё же совесть».
Они вышли к дороге к полудню.
Дорога была разбита, укатана танками, изрыта воронками.
По краям — брошенные машины, разбитые орудия, трупы. Много трупов. Свои и чужие, уже не различишь
— все одинаковые под снегом.
— Смотри, — сказал Сергей, показывая на восток.
Там, на горизонте, дымилось что-то большое. Город. Может, Калуга. Может, Тула. Может, сама Москва — кто теперь разберёт.
— Туда нам надо, — сказал Ковалёв. — На восток. Там наши.
— А если там немцы? — спросил Николай.
— Если немцы — пойдём дальше.
Они пошли по дороге. Николай нёс Подлесного, остальные шли рядом, оглядываясь. Дорога была пуста. Ни своих,
ни чужих. Только снег, только ветер, только редкие вороны, кружащие над падалью.
К вечеру показалась деревня. Несколько изб, покосившихся, почерневших. Дымок над одной — значит, жива. Вокруг
— тишина, та самая, которая бывает только в глубоком тылу, где война слышна, но не видна. Где-то далеко ухали орудия,
но здесь, среди заснеженных полей и чёрных изб, казалось, что войны нет. Или она кончилась. Или её никогда не было.
— Зайдём? — спросил Сергей. Голос его звучал хрипло,
он не пил уже вторые сутки.
— Зайдём, — ответил Ковалёв. — Надо перевязать лейтенанта. И отогреться. Дальше не пойдём, пока не придём
в себя.
Они подошли к крайней избе. Ковалёв постучал. Долго никто не открывал. За пеленой снега, за тяжёлыми ставнями чувствовалась настороженная тишина — та, что бывает, когда
за дверью стоят, прислушиваются, боятся.
— Кто там? — голос из-за двери, старческий, испуганный.
— Свои, бабушка. Свои. — Ковалёв старался говорить тихо, но твёрдо. — Из окружения выходим. Раненый у нас.
Дверь скрипнула. В щель выглянуло морщинистое лицо, обвязанное платком. Глаза — быстрые, цепкие, разглядывают, оценивают. Потом взгляд упал на Подлесного,
на окровавленную повязку, на лица, обмороженные, измождённые.
— Заходите, — сказала старуха, отворяя дверь. — Заходите, родимые. Только тихо. Соседи — всякое бывает.
В избе было тепло. Печь топилась, пахло хлебом, капустой, чем-то ещё — деревенским, забытым, мирным. Подлесного положили на лавку, старуха принесла воды, тряпок. Ковалёв разорвал свою рубаху, снял старую повязку. Рана почернела, края воспалились, сочилась сукровица.
— Осколок, — сказал Ковалёв. — Надо вытаскивать. Глубоко засел.
— Не надо, — сказал сквозь зубы Подлесный. — Не надо.
Я сам.
Он попытался приподняться, но не смог. Ковалёв придержал его.
— Лежите, товарищ лейтенант. Я сам.
Старуха молча поставила на стол кринку, глиняную плошку, подала нож.
— Вот. Водка там, в подполе. Сходи, Серёжа, принеси.
— Она посмотрела на рану, покачала головой. — Глубоко.
Но вытащишь. Ты, милый, видать, не впервой.
Ковалёв кивнул. Он прокалил нож в печи, промыл водкой. Подлесный смотрел на него, не отрываясь. Глаза были мутные, но в них была какая-то странная ясность — та, что бывает
у людей, которые уже всё решили.
— Давай, — сказал он.
Ковалёв разрезал рану. Осколок был глубоко, застрял между рёбрами. Ковалёв потянул — Подлесный застонал, схватился
за край лавки, побелел, но не закричал.
— Ещё, — сказал он сжавшись от боли.
Ковалёв потянул сильнее. Осколок вышел с хрустом, мокрый, тёмный, с рваными краями. Подлесный выдохнул
— долго, тяжело, как выдыхают, когда боль отпускает. Закрыл глаза.
— Всё, — сказал Ковалёв. — Всё, товарищ лейтенант. Вытащил.
Он промыл рану, зашил, наложил повязку. Старуха дала отвара из трав, напоила. Подлесный выпил, не открывая глаз. Потом провалился в сон — тяжёлый, без сновидений, без криков.
— Спасибо, — сказал он. — Спасибо, Иван.
— Не за что, — ответил Ковалёв.
Ночь они провели в избе. Костёр не разводили — и так было тепло. Сергей и Николай спали на полу, привалившись друг
к другу, как щенки. Старуха сидела в углу, перебирала крупу, бормотала что-то под нос — может, молитву, может, причитания. Ковалёв не спал. Сидел у окна, смотрел на дорогу. За окном было темно. Снег перестал. Луна вышла из-за туч,




