ПЕПЕЛ И ЛИЛИЯ. Книга первая «Огонь и свет»

- -
- 100%
- +
— Я любил её, — сказал он. — Не как мужчина любит женщину — я никогда не желал её тела, не оскорбляй меня мыслью, что я осквернил её даже в помысле, — а как... как тьма любит свет. Как утопленник любит воздух. Как больной любит исцеление. Она несла в себе то, чем я не мог стать, и я знал, что не могу стать, но рядом с ней я хотя бы видел, куда идти. Она была моим ориентиром. Моей звездой. Моей единственной чистой мыслью во всей этой грязи.
— И она умерла, — тихо сказал монах.
— Она умерла, — повторил Жиль. — Её сожгли. Её сожгли в Руане, а я опоздал. Я всегда опаздывал. Я всю жизнь опаздывал за ней на шаг — шаг, который отделяет того, кто спасает, от того, кто смотрит. И когда она сгорела, свет угас. И в темноте, которая настала после неё...
Он замолчал. Он не мог сказать это вслух. Или мог? Он уже сказал так много — всё, что можно сказать, — что не произнести этого последнего признания было бы малодушием.
— В темноте, которая настала после неё, — договорил он, и голос его был страшен, — я стал искать свет. Я искал его в золоте, и не нашёл. Я искал его в алхимии, в тайных науках, в вызове духов, и не нашёл. Я искал его в крови — в крови детей, в их чистоте, в их невинности, в том, что они ещё не успели испачкать себя грехом. Я думал — слышишь ли, чудовище, — я думал, что если я возьму достаточно чистой крови, если я сложу её воедино, как складывают философский камень из золота, то я смогу... смогу вернуть её. Смогу собрать свет обратно. Смогу воскресить из пепла то, что у меня отняли.
Он поднял голову, и в глазах его, мокрых от слёз, горел тот страшный, безумный огонь, который когда-то заставлял креститься женщин и отводить взгляды мужчин.
— Я искал Жанну в детях, — сказал он. — Ты понимаешь? Я искал её в их глазах, в их доверчивости, в их чистоте. Я хотел выпить её свет из их крови. Я хотел вернуть себе то, что сгорело в Руане. И вместо этого я находил только... только кровь. Только смерть. Только пустоту. Я убивал их, а свет не возвращался. И с каждым убитым мне становилось хуже, и я убивал ещё, чтобы заглушить боль от того, что убил, — и так без конца. Без дна. Без надежды.
Он опустился на чурбан, обессиленный, как человек, из которого вынули все кости.
— Вот мой грех, — сказал он. — Не в том, что я убил сто сорок детей. Господь простит сто сорок убийств скорее, чем я прощу себе одно. Мой грех в том, что я не смог удержать в руках свет, который был мне дан. Я разменял его. Я променял его на кровь и золото. Я ношу в груди пустоту там, где у других людей бьётся сердце, и я не знаю, чем её заполнить. Я не знаю, существует ли прощение для такого, как я. И я не знаю, заслуживаю ли я его.
Свеча догорела.
Пламя задрожало в последний раз, метнулось, облизало оплывший воск, и умерло, оставив в камере только темноту — густую, тёплую, почти живую. И в этой темноте Жиль услышал дыхание монаха — ровное, спокойное, как дыхание человека, который молился всю жизнь и привык к тому, что Бог отвечает ему тишиной.
— Зажги свечу, — сказал он. — Я хочу видеть твоё лицо, когда ты скажешь мне то, что хочешь сказать.
— Свечей больше нет, мессир. Я принёс с собой только это.
Сухой, деревянный щелчок — и в темноте вспыхнул огонёк поменьше прежнего, слабый, дрожащий. Монах держал не свечу, а маленький обрубок воска, сунутый в грубый деревянный подсвечник. Его лицо выплыло из мрака — усталое, доброе, освещённое снизу, как лицо святого на старых иконах.
— Мессир, — сказал он, — я не пришёл судить вас. Я не пришёл решать, достойны вы прощения или нет. Я пришёл сказать вам лишь одно, и в этом прошу вас поверить мне, как поверил бы умирающий врачу. Ни один человек, каким бы великим преступником он ни был, не находится вне досягаемости милосердия Божия. Я не знаю, что ждёт вас завтра у Господа. Но я знаю одно: если вы умерли с отчаянием на душе, считая себя проклятым и непрощённым, — то вы умерли для вечности зря. Смирение — это не слабость. Покаяние — это не унижение. И то, что вы сейчас заплакали, — это не малодушие. Это — начало. Единственное начало, которое вам дано.
Жиль сидел на чурбане, сгорбившись, и смотрел на монаха, и в груди его, там, где он носил пустоту, что-то шевельнулось — слабо, робко, как шевелится в весенней земле новая жизнь, когда ещё не сошёл снег.
— Я убью из тебя святого, — прошептал он с горькой усмешкой. — Я, маршал Франции, чудовище, в последнюю ночь перед казнью обращаю служанку одного-единственного доброго человека.
— Нет, мессир. Это вы у меня учитесь умирать. Ибо из всех ваших тридцати шести лет жизни вы ни разу не умирали по-настоящему. А завтра вам предстоит умереть дважды — телом и, если пожелаете, грехом. И если вы сумеете умереть, простив себя, — вы перестанете быть чудовищем. Вы станете человеком. Просто человеком. А большего от вас никто не требует.
В камере снова стало тихо.
Жиль смотрел на монаха, и что-то происходило с ним — что-то, чему он не мог дать имени и чему не было места в его опыте. Он чувствовал, как из него отступает та чёрная вода, которая открылась в нём в ночь гибели Жанны. Она не исчезала — о, нет, она никуда не исчезла, она всё ещё была там, глубоко, — но теперь он видел её, видел её со стороны, как видит кораблекрушение уцелевший, стоящий на берегу.
И впервые за тридцать шесть лет Жиль де Рэ подумал: быть может, я могу быть другим.
Быть может, я могу выбрать.
Он не досказал эту мысль. Он так никогда её и не доскажет — не потому, что не успел, а потому что мысль эта была слишком велика и слишком нова для него, и у него было слишком мало времени, чтобы сжиться с ней, чтобы принять её, чтобы поверить в неё. Монах оставил ему крест — тот самый, грубый, дубовый — и ушёл перед рассветом, и дверь за ним затворилась, и Жиль остался один в темноте, сжимая в руке тёплого дерева и слушая, как бьётся его сердце.
Сорок девять. Пятьдесят. Пятьдесят одно.
Сердце стучало ровно. Сердцу было всё равно. Но Жиль впервые за долгие годы смотрел на темноту своей камеры без страха — потому что теперь он знал: темнота эта не пуста. В ней есть он, и есть то, что он с собой делает, и есть выбор, который он ещё может сделать, даже на пороге смерти.
Рассвета он не увидел. Но он услышал его — как слышат рассвет люди, которые всю ночь не смыкали глаз: по голосам за стеной, по звону, по шагам стражников, по тому, как становятся не так густы и непроглядны тени.
Наступало его последнее утро.
— Простите меня, — прошептал он в темноту, обращаясь не к монаху, не к Богу, а к тем безымянным лицам, которые всю ночь стояли у него за спиной и, быть может, всё ещё стояли. — Простите меня, дети. И если можете — подождите меня там. Там, где свет.
И в темноте ему почудилось — или не почудилось? — что кто-то ответил ему.
Тихо. Нежно. Многоголосо.
Как будто сто сорок маленьких голосов разом прошептали:
— Мы ждали. Мы всегда ждали.
***
А где-то далеко от Нанта, в тишине руин Тиффожского замка, того самого замка, который некогда был самым роскошным во всей Франции и от которого ныне остались лишь голые, обглоданные временем стены, — ветер шептал его имя. Он пролетал сквозь пустые окна, сквозь обрушившиеся залы, сквозь ту башню, где когда-то стояло кресло и где ныне росла горькая трава, и шептал: «Жиль. Жиль де Рэ».
И казалось, что в этом шепоте слышны голоса детей — смеющиеся, радостные голоса, не злые и не мстительные, а такие, какими бывают голоса детей, играющих в летний день. Будто они не проклинали его имя, а звали его — звали обратно, звали домой, звали туда, где ему, быть может, было бы прощено больше, чем он смел просить.
Будто они всегда ждали.
Будто они ждут и сейчас.
В эту последнюю ночь в камере Жиль де Рэ не спал ни минуты.
Он не мог спать — не от страха, как уже было сказано, а потому, что последние его часы на земле были слишком насыщены для сна. Он хотел запомнить эти часы. Он хотел прожить их до конца, каждую минуту, каждый вздох, каждое биение сердца — потому что других минут, других вздохов, других биений у него уже не будет.
Он знал, что это — последняя его ночь.
Он знал, что на рассвете придут за ним. Что поведут его по холодным коридорам Нантского замка, мимо стражников, что будут смотреть на него с тем смешанным чувством — со страхом, с отвращением, с любопытством, — какое испытывают люди, глядя на того, кто перешагнул все пределы, какие только можно перешагнуть. Что выведут его за ворота, на Галльский луг, где уже соберётся толпа — толпа, жаждущая зрелища, ощупывающая его взглядами, обсуждающая, прикидывающая, сколько же таких, как он, прошло уже перед её глазами.
Он знал, что его повесят. Повесят — и сожгут. Сожгут, как сожгли её полтора десятилетия назад, в Руане.
Мысль эта — мысль о том, что его сожгут, как сожгли её, — не отпускала его всю ночь. И в ней, в этой мысли, было столько мучительной справедливости, было столько того, что он, быть может, и сам, где-то в глубине своей выжженной души, давно уже заслужил, — что он не пытался от неё отмахнуться.
Огонь.
Он всю жизнь носил огонь в себе — огонь той страшной, всепожирающей пустоты, что сожгла его изнутри задолго до того, как зажгли костёр, — и теперь этот огонь, вырвавшийся наружу, должен был довершить то, что началось много лет назад.
Он не боялся огня.
Странно, но истинно: он не боялся огня. Он боялся лишь одного — того, что встретит её в том мире, к которому идёт. Он боялся встретиться с ней — с той, которую любил больше всего на свете, — с глазами, полными того упрёка, того разочарования, того невысказанного «как ты мог», перед которым не устоит никакое оправдание.
Он думал о ней — о Жанне.
Он думал о ней всю ночь — не как о святой, не как о той, кому он поклонялся, а как о человеке, как о той, кто когда-то, давным-давно, протянула ему руку и сказала: «Позвольте мне помочь вам вспомнить». Он думал о её тёмных, ясных глазах, в которых не было лжи. Он думал о её тёплой, тихой улыбке. Он думал о её словах — о тех словах, что он так долго не мог забыть и которые теперь, в эту последнюю ночь, возвращались к нему с той отчётливой ясностью, с какой возвращается к утопающему вся его жизнь.
«Вам не обязательно быть сильным, со мной. Вы можете быть просто собой».
Просто собой.
Если бы он мог быть просто собой. Если бы он знал, кем он является на самом деле, — тем, что было под доспехом, — быть может, всё пошло бы иначе. Быть может, он не стал бы тем, чем стал. Быть может, он не сломался бы так, как сломался, когда свет погас.
Но он не знал, кем он был.
Он так долго носил этот доспех, что тот сросся с ним. Он так долго был сильным — тем, кто не показывает слабость, кто не плачет, кто не просит прощения, — что забыл, каково это, — быть просто человеком.
И когда свет погас — когда её не стало, — он не умел жить иначе, как только падать. Он не умел горевать — не умел так, как умеют горевать люди, у которых есть душа, есть вера, есть та внутренняя опора, что удерживает их на краю пропасти. Он не умел просить о помощи. Он не умел принять помощь. Он умел только одно — страдать, молча, по-звериному, — и искать выход из этой муки, как ищет выхода затравленный зверь.
И он нашёл этот выход.
Страшный.
Непоправимый.
Тот, за который его вешают и сожгут на рассвете.
Он закрыл глаза. В темноте камеры, за собственными веками, он увидел её лицо — то самое, каким оно было в последний раз, когда он видел её живой. Оно не было укоризненным. Оно не было гневным. Оно было — печальным. Печальным той глубокой, всепонимающей печалью, какая бывает у людей, которые видят, как гибнет тот, кого они любили, и не в силах ничего изменить.
— Прости меня, — прошептал он в темноту, и на этот раз слова эти были обращены не к детям, не к Богу, а к ней. — Прости меня, Жанна. Я не сумел. Я не сумел быть тем, кем ты хотела мне помочь стать. Я не сумел удержать свет. Я уронил его. Я потерял его. И вся моя жизнь с тех пор — это падение, которому нет конца.
Темнота не ответила ему.
Но Жилю почудилось — или не почудилось? — что в глубине этой темноты, за гранью, которую не переступить живым, кто-то вздохнул. Тихо. Почти нежно. Тот тихий, почти нежный вздох, каким вздыхают, прощая человека, которого уже нельзя спасти, но которого ещё можно пожалеть.
И на душе у него стало легче.
Не стало легче — нет, так не будет никогда, — но стало легче. Стало чуть менее тяжело, чем было. Из той чёрной, липкой, всепоглощающей пустоты, что давила на него, выпало что-то — то, что было тяжелее всего, — тяжесть его собственного, вечного, себя не прощавшего взгляда на себя.
Он не смог бы объяснить, что именно произошло с ним в эту минуту.
Он знал только, что впервые за очень долгое время он перестал быть — чудовищем.
Он стал — просто человеком. Сломанным, но человеком. Грешным, но человеком. Тем, кто, быть может, и заслуживает таких мук — но тем, кому, быть может, всё же, по неисповедимой милости Творца, было бы даровано хоть немного покоя там, за пределом.
Он не просил прощения.
Он только — впервые за всю свою жизнь — позволил себе быть прощённым.
И это — это-то и было настоящим началом.
Утро пришло незаметно.
Сначала серое, предрассветное, такое, каким приходит утро в тюрьмах, — не с солнцем, а с той торопливой деловитостью, с какой собираются палачи и стражники, занимаются службы, звенят ключи. Потом — более светлое, более гулкое, с голосами на улице, с топотом ног, с тем нарастающим глухим шумом, каким полнится площадь перед зрелищем.
Жиль слышал всё это.
Он сидел на своём чурбане, уже одетый — в то простое, серое платье кающегося, в какое его облачили накануне, готовя к позору, — и ждал. Он не молился — он разучился молиться, — но он был спокоен. Спокойствием тем особенным, какое снисходит на человека, который сделал всё, что мог, и которому больше нечего делать.
В дверях загремел замок.
И в камеру, на рассвете, вошли не стражники, а священник — тот самый, что приходил ночью, — и с ним ещё двое в тёмных рясах, и лицо у них было такое, какое бывает у людей, совершающих долг, тяжелее которого нет.
— Мессир, — сказал тот, что приходил ночью, и голос его, тихий и твёрдый, был лишён и тени торжества, — нам надлежит идти.
Жиль поднялся.
Он не был высок в этот миг — высоко держал он голову в дни славы, а теперь, в сером платье кающегося, на пороге позорной смерти, он был просто-напросто человеком — сломанным, грешным, идущим на казнь. Но в глазах его не было страха. Не было отчаяния. Была только та тихая, глубокая грусть, какая бывает у людей, которые знают, что идут навстречу тому, что давно уже написано в их судьбе.
— Я готов, — сказал он. — Ведите.
Он сделал шаг к двери — и остановился, обернувшись на миг, назад, в тёмную глубину камеры, где догорела свеча и где всю ночь, быть может, стояли те, чьи голоса он так и не смог забыть.
— Идемте, — сказал он тихо, не то себе, не то им. — Идёмте. Мы идём домой.
И он шагнул за порог — в тот свет, который, быть может, ждал его там, за гранью, — в тот свет, которого он так долго искал в этом мире и не нашёл, но который, как он смутно, смутно надеялся, — который, быть может, всё-таки есть там, по ту сторону огня.
Прощай, земля.
Прощай, свет.
Прощай, Жанна.
Я иду.
Глава 1. Мессир де Рэ
«Тот, кто много имеет, воистину нищ, ибо богатство — самая тяжкая из цепей, что мы плетём собственными руками.»
Боэций, «Утешение философией»
Зима тысяча четыреста двадцать девятого года легла на Шинон тяжело, как одеяло из мокрого войлока.
Замок, взобравшийся на скалу над слиянием Вьенны и Луары, стыл в январских туманах, и туманы эти не были похожи на те лёгкие, жемчужные дымки, что встают по осени над рекой. Нет. Эти туманы были сырыми, серыми, плотными, как рыхлый снег, и они наваливались на башни со стороны реки, заползали в бойницы, закутывали двор такой мокрой, зябкой ватой, что у стражников ломило кости и немели пальцы на древках алебард.
Франция умирала — медленно, мучительно, как умирают империи, не желающие признать, что они уже мертвы.
За восемь лет, прошедших со дня Азенкура, страна распалась на куски. Север был английский, и в Париже, в самом сердце королевства, сидел малолетний Генрих VI, на которого его регенты — дядюшки, жаждущие власти, — навешивали ярлыки короля Франции и Англии. Юг был свой, французский, но свой юг был разодран, разобран, обесцвечен так, что сам не верил в собственную жизнь. Карл, которого одни называли претендентом, а другие — de facto королём, ютился в Бурже и в Шиноне, в городах, что ещё признавали его, и каждую зиму у него становилось на одну провинцию, на один город, на одну крепость меньше. Сокровищница его была тоща, как пёс после зимы, и люди его — а лучше сказать, люди, что ещё называли себя его людьми, — разбегались при первом же треске костей армии.
Англичане не брали Париж — они им владели. Англичане не завоёвывали Францию — они её доедали. Кусок за куском, город за городом, урожай за урожаем, они паслись на её полях, и по всей стране, от Нормандии до Луары, тянулись за их армиями обозы с добром, с зерном, с золотом, с невольниками — и тянулись за ними, как тень, чёрные столбы дыма от сожжённых деревень.
В этой стране, в этой гниющей, разорённой стране, был человек, которому было всё равно.
Человек этот стоял сейчас у окна в верхнем покое Шинонского замка и смотрел на туман, нависающий над Вьенной. Он был высок — так высок, что в дверных проёмах ему приходилось слегка наклонять голову, хотя проёмы эти были высоки, как ворота. Он был молод — ему шёл двадцать пятый год, в марте исполнится двадцать пять, — но в облике его не было ничего от молодости. Плечи, развернутые широко, как у человека, привыкшего нести вес доспехов и вес власти, — эти плечи, казалось, давили ему на шею. Лицо его, чисто выбритое в подражание последней парижской моде — хотя к какой моде могло склоняться сердце, жившее в Шиноне, — было красиво той тяжелой, мужской красотой, которую нельзя назвать приятной и невозможно назвать безобразной: смуглое, с резкими, будто вытесанными тёслом чертами, с прямым, длинным носом и узкими, плотно сжатыми губами, за которыми прятались зубы, привыкшие сжиматься в решимости.
Глаза его были странного цвета.
Цвета нельзя было назвать сразу — они то казались серыми, то тёмно-голубыми, как осеннее небо перед дождём, то почти чёрными, и в них не было ни света, ни ласки, ни даже обычного человеческого равнодушия — в них была какая-то пустота, какая бывает у глаз человека, который долго смотрел на такие вещи, что память о них выжгла изнутри ярче всякого пламени.
Это был Жиль де Рэ, барон де Рэ, сеньор де Машекуль и де Тиффож, а также — что куда важнее для всех, кто смотрел на него в этом зале, — самый богатый человек королевства.
Он стоял у окна, опираясь на подоконник ладонью, и не видел ни тумана, ни реки, ни приземистых силуэтов деревень, утонувших в дымке. Он видел — вернее, не видел ничего. Мысли его были далеко, в тех чёрных, тёплых глубинах, куда он уходил, когда ему надоедало быть маршалом, бароном, наследником, богачом, то есть — когда ему надоедало жить.
За его спиной, в низком, прокопчённом зале, гудел двор.
Двор — это слово, которым он обозначал тех, кто называл себя его приближёнными, — был пёстрым и многоголосым. Здесь были советники, надеявшиеся — напрасно — на его золото; были рыцари, напрасно искавшие в нём предводителя; были наложницы, напрасно старавшиеся поймать его взгляд; были шуты, напрасно развлекавшие его; были священники, напрасно читавшие ему мораль. Весь этот люд, всё это пёстрое, тёплое, жужжащее стадо, — он знал, — все они были здесь не ради него. Ради его золота. Ради его имени. Ради того, чем он владел, — а не ради того, кем он был.
Он был ничем. Он знал это.
Он знал это с тех пор, как в одиннадцать лет, стоя во дворе замка Шантосе, узнал, что отец его убит при Азенкуре, а мать — мать он почти не помнил, она умерла за семь месяцев до отца, от той медленной, изнурительной хвори, которую никакое золото не могло купировать, — тоже мертва. Он знал это с тех пор, как дед его, старый железный Жан де Краон, взял его за плечо и сказал: «Ты теперь единственный наследник. Ты должен быть сильным».
Он был сильным. Он стал сильным. Он сделался самым сильным, самым богатым, самым влиятельным человеком в королевстве, где не осталось почти никакого влияния, кроме влияния того, кто платит. И при этом — что странно, что невыносимо — он не стал ничем. Он остался тем же одиноким, переполненным пустотой мальчиком, который стоял во дворе замка и смотрел, как хоронят его отца.
Пустота.
Он носил её в себе так долго, что привык к ней, как привыкают к шраму, как привыкают к постоянной, тупой боли в суставах, о которой вспоминаешь только когда она исчезает. Пустота была его сущностью. Она была всем, что он имел. Она не давила на него — она была им. Он не замечал её, как не замечает рыба рыбьего запаха, как не замечает человек биения собственного сердца — до тех пор, пока сердце не сбивается с ритма.
Сегодня сердце его сбивалось.
Не от того, что он слышал о Деве. О Деве — о той, что явилась к королю, о той, что называет себя посланницей Божьей, о той, что обещает снять осаду с Орлеана, — он слышал уже не в первый раз. Слухи ползли по Франции, быстрые, жадные, как муравьи по сладкому, и в каждом городе их рассказывали по-своему: в одних — с насмешкой, в других — со страхом, в третьих — с той отчаянной, последней надеждой, какую цепляет утопающий. Жиль слышал их все и ни одной не верил. Он давно разучился верить. Вера — та же кость: её ломают в детстве, и человек, оставшийся без неё, живёт иной жизнью — жизнью без опоры, без света, без того тёплого, глупого, прекрасного чувства, которое слабее разума, но сильнее мира.
Нет, сердце его сбивалось не из-за Девы.
Оно сбивалось из-за того, что сегодня, в этот понедельник, на исходе зимы, он должен был войти в зал, где ему предстояло решить, что делать с собственной жизнью.
— Мессир.
Голос был тихим и осторожным, как шаг по тонкому льду. Жиль не обернулся. Он знал этот голос — он знал все голоса в своей свите.
— Мессир, совет ждёт.
Жиль помолчал, глядя в туман.
— Пусть ждёт, — сказал он. — Советы — это то, что умеет ждать. Дольше, чем всё остальное на свете.
Человек за его спиной не ушёл. Он стоял, переминаясь с ноги на ногу, и Жиль чувствовал его беспокойство, как чувствуют беспокойство лошади, почуявшей волка. Это был его управляющий — низкий, суетливый человечек с вечно влажными от пота ладонями, которых так много разводится вокруг больших состояний в неспокойные времена.
— Но, мессир, — управляющий осмелился. — Вы сами созвали совет. Вы сказали сегодня утром — вы сказали, что вам нужно... что вам нужно подумать.
— Я и думаю.
— Но совет... люди проделали долгий путь...
— Пусть проделают обратный.
Управляющий попятился, бубня извинения, и Жиль услышал, как затворилась дверь. Он остался один — один, как был один всю свою жизнь, — и снова уставился на туман, и туман, тёмный и медленный, покачивался перед ним, как поверхность чёрной воды.
Что ему делать?
Вопрос, который он задавал себе уже долгие недели, вернулся к нему снова, назойливый, как муха. Он — маршал Франции. Он — человек, которому король, загнанный в угол, поручил командование войсками. Он — богач, способный снарядить армию, которую не в состоянии выставить всё королевство. И вот — эта Дева. Та самая, что пришла к Карлу в Бурж, а теперь прибыла — вернее, вот-вот прибудет — в Шинон, где её будут испытывать, допрашивать, решать, посланница она Божья или безумная крестьянская девка, заслуживающая костра.
Он должен был решить, что с ней делать.
Король — слабый, колеблющийся, запуганный Карл, — явно ждал от него, маршала, совета. Двор был расколот: одни видели в Деве дар небес, другие — дьявольскую приманку, третьи — просто удобный способ избавиться от надоевшей резни. И все они, все до единого, смотрели на него, на Жиля де Рэ, как на того, кто решит.
Жилю было всё равно.
Он не верил ни в чудеса, ни в Деве, ни в то, что Францию вообще можно спасти. Франция была трупом, и труп этот смердил, и любая армия, любое чудо, любая посланница Божья не воскресили бы его — потому что не воскресает то, что сгнило до костей. Он видел Францию. Он видел её поля, вытоптанные войной, её города, сожжённые дотла, её детей, умирающих от голода у обочин, — он видел всё это так близко, так часто, что утратил способность ужасаться, а вместе с ней и способность надеяться.
Он стоял у окна и думал, что, быть может, проще всего было бы пустить всё прахом.
Продать всё. Уехать куда-нибудь — в империю, в Италию, на восток, туда, где не знают его имени, — и там медленно, спокойно, бесславно окончить свои дни в полной, ненарушаемой пустоте. Он знал, что это возможно. Он знал, что в его распоряжении — состояния, хватило бы на десять жизней, на десять войн, на десять королевств. Он знал, что он — свободный человек, свободнее всех в этом замке, свободнее самого короля, и что никакая власть не в силах заставить его сделать то, чего он не хочет.



