- -
- 100%
- +

ПРОЛОГ. Пять часов сороксемь минут
«История — это то, что успели записать до того, как занесли перо.»— Из частного письма в Министерство юстиции. Париж, 1919
I
Бумага была тёплой, и это было первое, что её насторожило.
Нел де Врис держала фотографию на раскрытой ладони, как держат птицу, которая ещё не решила, умирать ей или улетать, и чувствовала сквозь тонкую перчатку архивиста, как от картона идёт ровное, живое тепло. В подвале нотариальной конторы «Ван дер Мер и сын» было четыре градуса. У неё мёрзли колени, у неё мёрз кончик носа, изо рта шёл пар, а снимок, пролежавший в запаянной жестянке шестьдесят три года, был тёплым, как ладонь под подушкой.
— Бонгерс, — сказала она, не оборачиваясь. — Бонгерс, идите сюда.
Старик не отозвался. Наверху, в конторе, шуршал приёмник, передавали прогноз погоды, обещали снег к вечеру. Нел постояла ещё немного, потом всё-таки положила фотографию на стол — осторожно, будто она могла проснуться, — и вытерла руки о свитер. Пальцы пахли гарденией.
В подвале не было гардении. В подвале не было ничего, кроме железа, плесени, ста восемнадцати папок и её собственного дыхания.
Она работала здесь третью неделю. Контора закрывалась: Бонгерсу было семьдесят четыре, наследников не имелось, а архив, который копился с тысяча восемьсот девяносто второго года, предстояло разобрать, описать и передать в муниципалитет. Скучная, хорошо оплачиваемая, аккуратная работа. Нел любила такие. В них нечего было бояться.
Жестянку она нашла на шестой полке четырнадцатого стеллажа, между делами о наследстве и коробкой с сургучными печатями. Жестянка была из-под дешёвого печенья, жестяная, с выцветшей дамой в кринолине на крышке, и обвязана шпагатом, концы которого были залиты воском и припечатаны. На крышке химическим карандашом, крупно, с нажимом:
ДЕЛО 2995. НЕ ВСКРЫВАТЬ ДО 1 ЯНВАРЯ 1982 ГОДА
М. КЛЮНЕ, АДВОКАТ. ПАРИЖ.
Январь прошёл. Был февраль.
Нел вскрыла воск ножом для бумаги — он пошёл в сургуч, как в масло, — и внутри, поверх всего, обнаружила записку на французском, написанную сухим, экономным почерком человека, привыкшего платить за слова:
«Тому, кто это откроет. Здесь нет ни одного документа, который французское государство признало бы существующим. Если вы голландец — вы поймёте, почему я отправил это в Амстердам, а не в Гаагу. Если вы голландка — тем лучше. Женщины хранят лучше, потому что им есть что терять. М. К.»
А под запиской лежали: фотография, конверт без адреса, маленький полотняный мешочек, перетянутый атласной лентой, и медная коробочка для визитных карточек, на крышке которой было выгравировано:
Вадим Маслов, капитан императорской гвардии.
Нел знала это имя. Знала она и другое. Она выросла в стране, где женщину с этой фотографии поминали в школе двумя словами, и оба слова были приговором. Она слышала их от бабушки, от учительницы, от тётки, которая держала парикмахерскую и любила говорить: «Вот будешь так себя вести — станешь как Мата Хари».
А теперь эта женщина лежала на её ладони, тёплая, и пахла гарденией.
На снимке был плац. Раннее утро, свет низкий, длинный, какой бывает только в октябре, когда солнце ещё не решило, всходить ему или просто посветить и уйти. Слева — казарменная стена, облупленная, с часами на башне. Внизу — двенадцать солдат в широких штанах, с винтовками. Офицер с саблей. Священник в сутане. Две монахини. Автомобиль с открытым верхом, всё ещё с работающим мотором, от которого по снимку размазан дымок.
И посреди плаца — она.
Нел видела эту фотографию раньше, в книгах, в плохих репродукциях, где всё сливалось в серое пятно. Здесь было не пятно. Здесь была женщина в длинном меховом манто, надетом прямо поверх шёлкового кимоно, в фетровой шляпе, завязанной под подбородком лентами, в чёрных чулках — они были видны, эти чулки, их было видно отчётливо, и это было непристойно, и именно поэтому Нел не могла отвести взгляд, — в высоких ботинках с шёлковыми бантами. Она стояла без повязки на глазах. Она стояла, держа голову высоко. И улыбалась.
Не улыбалась — улыбка была бы слишком человеческим словом. На лице у неё было выражение, которое Нел встречала только у людей, стоявших на краю высокого здания и уже сделавших шаг.
Часы на казарменной башне показывали пять сорок семь.
На обороте фотографии химическим карандашом, тем же, что на жестянке, было написано:
«Венсен. 15.Х.1917. 5.47. Снимал сержант Д. по приказу капитана Б. Плёнка изъята. Один отпечаток. Сжечь остальное.»
И ниже, другими чернилами, тонко, женской рукой, с наклоном влево, три слова, которых не было ни в одной книге:
«Она была свидетелем.»
II
В Париже в то утро было холодно так, что вода в кувшине покрылась по краям ледяной коркой, толщиной в ноготь.
Она проснулась за минуту до того, как сестра Леонида отодвинула засов, — не от звука, а от того, что воздух в камере изменился, как меняется вода, когда в неё входит тело. За семь недель заключения она научилась просыпаться от этого. Тюрьма Сен-Лазар дышала. К трём часам её дыхание становилось влажным, к четырём — известковым, к пяти — кислым, как дыхание спящего старика. Она лежала на топчане, не открывая глаз, и пересчитывала звуки: капли, крыса, чьи-то шаги в конце коридора, чей-то кашель, чей-то смех — смех в женской тюрьме в пять утра звучит как вода в трубе.
Ей было сорок один год. Она знала, что у неё хорошее лицо, и знала, что оно уже не то лицо, которое знало зеркала на авеню Матиньон. В тюрьме не было зеркал. В тюрьме было одно окно с матовым стеклом и одна ложка, и в ложке было видно только глаз.
Дверь открылась.
Сестра Леонида — огромная, тёплая, с руками прачки — вошла, держа лампу низко, чтобы не бить светом в лицо, и от этого в камере сразу запахло керосином и хлебом. Хлеб пекли в подвале, и запах поднимался по трубам и шёл через решётку вентиляции.
— Сегодня? — спросила она.
— Сегодня, — сказала сестра Леонида.
Она не спросила «что сегодня». Это было бы глупо. Она подумала о дочери — о Нон, которой было восемнадцать и которая не знала о ней ничего, кроме того, что писала про неё газета, — и эта мысль прошла через неё, как игла через шёлк, не оставив дыры. Потом она подумала о том, что у неё нет чистых чулок, и это почему-то показалось важнее.
— Мне нужны чулки, — сказала она. — Чёрные. Шёлковые.
Монахиня помолчала.
— Мадам, вам не нужно…
— Мне нужно, — сказала она. — Я не собираюсь умирать в чужих чулках.
И сестра Леонида, которая за семь недель научилась не спорить с этой женщиной, принесла чулки.
III
Она одевалась медленно, потому что медленно одеваться было последней роскошью, которая у неё оставалась.
Сначала вода. Кувшин, таз, полотенце жёсткое, как кора. Она мыла себя всю, с той тщательностью, с какой мылась в Батиньоле перед выступлениями, — подмышки, грудь снизу, живот, внутренняя сторона бёдер, — и когда губка проходила по животу, тело отозвалось не холодом, а памятью. Тело вообще глупее головы. Тело не знает, что человека расстреляют через час; тело знает только, что его гладят, и отвечает на это так, как его научили отвечать.
Потом чулки. Она натянула их сидя, поднимая ногу и вытягивая носок, и чёрный шёлк лёг на ногу так, как ложится на ногу чёрный шёлк, — с той единственной линией по икре, ради которой мужчины придумали чулки и ради которой потом придумали войны. Она закрепила их подвязками, повыше колена, и на секунду задержала руку там, где подвязка впивалась в кожу, потому что это было единственное насилие над её телом, которое она выбрала сама.
Ботинки. Высокие, на шнуровке, с шёлковыми бантами. Манто — длинное, до пят, меховое, отделанное по обшлагам лисьим. Кимоно, в котором она спала, — плотный шёлк, пахнущий её собственным телом, сном и немного страхом, потому что страх тоже пахнет, и запах у него, оказывается, такой же, как у мужского семени: солёный, тёплый, стыдный.
Шляпа. Ленты под подбородком — чтобы ветер не сорвал, там, на пустыре, ветер всегда.
И вот тогда, когда она завязывала ленты, она увидела её.
IV
Женщина в белом платье стояла в углу камеры, у ведра, и держала руки так, как держат руки, когда в них был пистолет и когда пистолета уже нет.
Она не светилась. Она не была призраком в том смысле, в каком пишут в книгах. Она была плотной, обыкновенной, и от неё шёл запах франжипани — густой, тёплый, тропический, — и на платье у неё, на левой стороне, там, где сердце, расплывалось пятно, и пятно было свежее. Оно не высохло за пятнадцать лет. Оно блестело.
— Ты опять, — сказала она ей. — Ты всегда приходишь заранее.
Женщина не ответила. Она смотрела на неё с тем выражением, с каким смотрят на человека, который наконец догнал их на дороге.
Она видела её впервые на Яве, в ту ночь, когда та выстрелила себе в сердце, держась за её руку, — и в последнюю секунду, падая, посмотрела на неё не с укором, а с завистью. Потом она видела её в Марселе, на палубе, перед отплытием. Потом в Берлине, в номере «Метрополя», в зеркале, за её собственным отражением. Потом в Гааге. Потом здесь, в Сен-Лазаре, дважды: в ночь, когда ей объявили приговор, и сейчас.
— Сколько? — спросила она.
Женщина подняла руку и показала два пальца. Потом сжала их в кулак. Потом разжала.
Семь.
Она засмеялась — коротко, беззвучно, одними плечами, — потому что семь было смешно. Семь вуалей. Семь минут. Семь недель. Она всю жизнь танцевала этот танец: семь вуалей, семь смертей, семь раз ты раздеваешься до последнего и обнаруживаешь, что под последним вуалью — ты сам, голый, и это никого не устраивает.
— Я не боюсь, — сказала она женщине. — Слышишь? Я не боюсь.
И это была правда примерно на треть.
V
Правда была в том, что она боялась не выстрела. Она боялась, что в последний момент её тело окажется честнее её и закричит.
Она села на топчан, сложила руки на коленях и стала вспоминать то, что нужно было вспомнить, — не Бога, не дочь, не мать с её семечками, — а комнату на улице Виндзор, дождь по стеклу и Вадима.
Он был русский, капитан, и он был на десять лет младше её, и он был единственным мужчиной в её жизни, который, раздевая её, всякий раз спрашивал разрешения — не словами, а тем, как его руки останавливались и ждали. У него были руки, которые умели ждать. Он расстёгивал ей корсет так медленно, что она начинала злиться, и злость эта была частью желания, потому что желание — это когда тебя ведут туда, куда ты и так собиралась, но ведут долго, кружным путём, через затылок, через ключицу, через внутреннюю сторону локтя.
Тогда, в номере, было жарко от дождя. Он положил её на постель лицом вниз и гладил по спине — не по спине даже, а по позвоночнику, позвонок за позвонком, как будто считал её, — и она лежала, обнажённая до пояса, с задранной юбкой, и чувствовала, как от каждого его пальца вниз, в живот, идёт горячая нитка. Она помнила, как он вошёл в неё — не сразу, а когда она уже почти просила, — как он вошёл и остановился, и они оба лежали неподвижно, и это было самое громкое, что случалось в той комнате: два человека, которые не двигаются и не дышат. А потом он сказал ей по-французски, плохо, с этим невозможно милым акцентом: «Ты как город, в который входишь ночью и не знаешь, где зажжётся свет». И она засмеялась, и от смеха всё внутри неё сжалось, и он вскрикнул, и дальше она уже не помнила слов, а помнила только, что дождь по стеклу шёл всё время, всю их близость, и что ладонь у неё онемела, потому что она держалась за спинку кровати.
Медная коробочка с его именем осталась в кофре. В третьем. Между фарфоровым сервизом и перламутровой пилкой.
Она сидела на топчане и думала: если после смерти остаётся хоть что-нибудь, пусть это будет не свет и не рай, а вот эта ладонь, онемевшая от спинки кровати.
VI
В Амстердаме, в подвале, Нел де Врис включила лампу над столом и разложила всё, что было в жестянке.
Фотография. Конверт. Мешочек. Коробочка.
Она работала архивистом двенадцать лет и знала главное правило: сначала опись, потом чувства. Но руки не слушались. Она развязала атласную ленту на мешочке и высыпала на ладонь семечки — обыкновенные, чёрно-белые, полосатые, подсолнечные, — и одна из них была тёплой, и одна из них была треснувшей, и из трещины уже выходил бледный, слепой, совершенно невозможный росток.
Семечко пролежало в запаянной жестянке шестьдесят три года. В темноте. В четыре градуса. Без воды.
Нел посмотрела на росток долго. Потом положила семечко обратно, завязала мешочек и сказала себе, что это бывает: масло, влага, конденсат. Она была разумным человеком. Она не верила в чудеса и не любила людей, которые в них верят, потому что такие люди обычно плохо заканчивают и утаскивают за собой других.
Конверт был без адреса, но не пустой: внутри лежал лист, сложенный вчетверо, и на листе — три строки, написанные тем же сухим почерком, что и записка.
«Третья строка — не моя. Я оставил её, потому что не решился вычеркнуть. Она не была шпионкой. Она была свидетелем. А. Д., лейтенант, Второе бюро. 3 ноября 1917 года.»
Нел знала архив. Она знала, что в деле Маты Хари нет никакого лейтенанта с инициалами А. Д. Она знала, что в списке офицеров Второго бюро за тысяча девятьсот семнадцатый год — она смотрела его в прошлом году, по другому поводу, — такой фамилии нет. Не было её и в списках погибших, и в списках награждённых, и в списках разжалованных.
Она перевернула фотографию и посмотрела ещё раз на женщину в меховом манто.
И вот тогда она увидела.
VII
За спиной у приговорённой, чуть левее, между священником и второй монахиней, стояла женщина в белом платье.
Её не было в тех репродукциях, которые Нел видела в книгах. Её не могло там быть: книги печатались с другого отпечатка, с того, что хранился в архиве военного министерства, — а на этом она была, и она была в фокусе, и она была единственным человеком на всём плацу, который смотрел не на приговорённую, а прямо в объектив.
У неё было спокойное лицо человека, который знает, что его не увидят.
И у неё на левой стороне платья, там, где сердце, было пятно.
Нел поставила фотографию на стол и отодвинулась вместе со стулом. Стул проехал по бетону с тем особым звуком, который в пустом подвале звучит как выстрел.
Наверху, в конторе, старик Бонгерс наконец услышал её и закричал сверху, весело, как кричат люди, которые всю жизнь проработали с бумагами и не ждут от них ничего, кроме скуки:
— Нел! Ты нашла что-нибудь интересное?
Она не ответила. Она смотрела на часы на казарменной башне — пять сорок семь — и на женщину в белом, которая смотрела в объектив, и на три строки, которых не было ни в одном архиве мира, и на бледный росток, который вылез из семечка в запаянной жестянке.
А потом она сделала то, чего не делала никогда за двенадцать лет работы.
Она надела перчатку и потрогала фотографию ещё раз — просто чтобы убедиться.
Тёплая.
И в этот момент в подвале, где не было никаких цветов, снова, ясно и близко, как дыхание у самого уха, запахло гарденией.
ГЛАВА ПЕРВАЯ. Шляпник сулицы Калдерсе
«Провинция — это место, где человека запоминают раньше, чем он входит.»*— Из письма фрисландского бургомистра. Леуварден, 1889
I
В Леувардене, если вы спросите дорогу к дому, где родилась самая известная женщина Нидерландов, вам покажут не тот дом.
Вам покажут Камингхастат — старинное фризское поместье с фасадом цвета сливок, с двойным крыльцом и с окнами, в которых по вечерам горит свет, поставленный так, чтобы его было видно с улицы. Экскурсовод скажет: здесь, в колыбели, увитой лентами, лежала девочка, которой предстояло стать легендой. Он даже покажет место, где, по преданию, стояла эта колыбель, и туристы сфотографируют пустой угол.
Всё это враньё. Враньё, придуманное самой девочкой, потому что ей было стыдно за вторую половину улицы.
Настоящий дом стоял напротив. Тот же квартал, та же мостовая, те же липы, но другая сторона: узкий фасад, три этажа, над дверью — кованый крюк, на котором когда-то висела вывеска, а над окнами первого этажа — выцветшая полоса краски, оставшаяся от длинной деревянной рамы. В доме помещался шляпный магазин. Хозяина звали Адам Зелле, и он был человеком, о котором в городе говорили с той особой снисходительной усмешкой, какая приберегается для людей, слишком громко мечтающих.
Он был не глуп. Он был не злодей. Он был просто из тех, кто всю жизнь стоит на цыпочках.
Из актовой книги гражданского состояния города Леувардена.
«Тысяча восемьсот семьдесят шестого года, августа седьмого дня, в доме на улице Калдерсе родилась девочка, наречённая Маргаретой Гертрудой. Отец — Адам Зелле, торговец шляпами, тридцати шести лет. Мать — Антье Зелле, урождённая ван дер Мёлен, тридцати одного года. Свидетели: торговец Клаас ван дер Берг, извозчик Хендрик Постма.»
II
В витрине магазина всегда стояла одна шляпа.
Не три, не пять — одна. Это было принципом, и об этом принципе Адам Зелле говорил так, будто речь шла о государственном устройстве: одна шляпа — это идея, три шляпы — это товар. Он ездил в Амстердам смотреть, как устроены лучшие витрины, и возвращался оттуда с блокнотом, полным зарисовок, и с лицом человека, побывавшего в столице мира. В понедельник в витрине появлялся цилиндр. В среду — фетровая с лентой. В субботу — котелок, потому что по субботам в город приезжали фермеры.
Шляпу надевали на деревянную голову.
Голова была старая, из липы, с шейкой на железном штыре, и лицо у неё было не вырезано — только намечено: две впадины под глаза, бугорок носа, линия губ, стёртая до блеска. Маргарета, когда научилась ходить, разговаривала с ней. Она называла её Минной. Минна была первой женщиной в её жизни, которая умела молчать так, что это было интереснее любого разговора.
В доме пахло тремя вещами: варом, которым пропитывали тульи; уксусом, которым чистили фетр; и руками отца — табаком, потом и одеколоном, который он наносил на платок, чтобы не пахнуть работой. Он считал, что торговец обязан пахнуть не товаром, а возможностью.
Клиенток он обслуживал как священник служит обедню.
Он никогда не спрашивал «что вы хотите». Он спрашивал «для какого дня», и был в этом прав, потому что женщина, которая пришла за шляпой, почти никогда не знает, чего хочет; она знает только, куда собирается. Он усаживал её спиной к окну, ставил перед ней второе зеркало, наклонял лампу и начинал говорить. Говорил он о погоде, о ценах на фетр, о том, что в Амстердаме нынче носят поля поуже, — и всё это время его руки делали с её головой то, что портному позволено делать с плечом, а сапожнику с ногой.
Шляпа — единственная вещь в мире, которая даёт мужчине право взять чужую женщину за голову и повернуть её к свету.
Маргарета стояла в углу с коробками и смотрела.
Ей было десять, потом одиннадцать, потом двенадцать. Она видела, как под этими руками женщины меняются. Как у них опускаются плечи. Как они начинают говорить тише и смеяться невпопад. Как та, что вошла с лицом, похожим на закрытую дверь, уходит с лицом, похожим на открытую. Она не понимала, что именно происходит, но запоминала — так, как другие дети запоминают падежи.
И она запомнила главное: женщина в чужих руках говорит правду. Не словами — слова у неё всегда припасены, — а телом. Тело не умеет врать, когда его поправляют.
Мать пахла крахмалом и мылом. У неё были красные руки и тихий голос, и она делала в доме всё то, чего не видно: счета, бельё, обед, молитва перед сном, слёзы в конце месяца. В Голландии таких женщин называют «de stille kracht» — тихая сила. Их не замечают, пока они не кончатся.
III
Первого января 1883 года Адам Зелле купил дом на Грооте Керкстрат, двадцать восемь.
Маргарете было шесть лет. Она помнила этот день не как день, а как запах: в новом доме пахло воском, чужой собакой и старым деревом. Дом был патрицианский, с широкой лестницей, с лепниной на потолке, с камином, в котором огонь гудел, как в трубе. В прихожей висело зеркало в раме из чёрного дерева — высокое, в рост взрослого человека, — и Маргарета, пока родители разбирали ящики, встала перед ним и посмотрела.
Девочка в зеркале была худая, с тёмными волосами, с лицом, которое в шесть лет обещало слишком много и потому казалось чужим. Она улыбнулась. Отражение улыбнулось с опозданием на полвздоха, и от этого у неё по спине прошло холодом — не страхом, а чем-то более приятным, чему она тогда не знала названия.
Потом она делала это каждый день. Не из тщеславия — из любопытства. Она училась тому, чему в этом городе не учили ни в одной школе: как выглядеть, когда на тебя смотрят. Удивление. Нежность. Обида. Презрение — самое трудное, потому что презрение требует, чтобы уголки губ не дрожали. Она стояла перед зеркалом и репетировала лица, как другие дети репетируют гаммы.
В городе её отца стали звать бароном.
Это началось как шутка. Адам Зелле покупал перчатки, которые были ему велики; говорил «у нас, Зелле» так, будто речь шла о династии; повесил в конторе гравюру с видом Гааги и рассказывал посетителям, что его дед был при дворе. Город смеялся добродушно и называл его бароном — за глаза, а иногда и в глаза, и он делал вид, что не понимает, что это насмешка. Он принимал её как титул. Это было самое жалкое и самое человеческое, что в нём было.
Маргарета поняла это раньше, чем поняла многое другое. Однажды она услышала, как две покупательницы на улице говорят о её отце и смеются. Ей было девять. Она не заплакала. Она пошла домой, встала перед зеркалом и попробовала сделать лицо человека, который не слышал.
Получилось. Это её испугало и обрадовало одновременно.
IV
Школа стояла на углу, за каналом, и в школу ходили девочки в сером, коричневом и тёмно-синем — в цветах, которые в этом городе считались приличными.
Маргарета пришла однажды летом в платье в красно-жёлтую полоску.
Она знала, что делает. Она надела его утром, посмотрела в зеркало, повернулась, посмотрела через плечо, и сердце у неё забилось так, как бьётся у человека, который собирается прыгнуть в холодную воду. Потом вышла на улицу.
Улица обернулась.
Не вся — но достаточно: две женщины у колонки, старик, чинивший сеть, мальчишки, торговка, которая перестала раскладывать репу. И это длилось не секунду, а всю дорогу до школы, потому что она шла медленно, и юбка шла вокруг неё, и солнце шло по полоскам, и она чувствовала, что идёт не по мостовой, а по чему-то другому, натянутому, как кожа барабана.
В классе учительница сказала:
— Зелле, что это на тебе?
— Платье, — сказала она.
— Девочки не ходят в школу в таком.
— Я хожу, — сказала она.
Её не наказали. Наказывать было не за что — правило не было записано, оно просто жило в воздухе, как сырость. Её не наказали, но запомнили. Через шестьдесят лет одна из её соучениц, старая женщина с аккуратной седой головой, будет вспоминать об этом платье так живо, будто видела его вчера, — и в её голосе будет не осуждение, а что-то похожее на зависть.
Так Маргарета Гертруда Зелле впервые узнала главное правило своего будущего ремесла: мир устроен как витрина, и то, что выставлено, обсуждают, а то, что лежит в ящике, гниёт.
В августе, на кермис, она пошла с подругой на площадь.
Там пахло сахарной ватой, свиным жиром и мокрой соломой, играла шарманка, и человек с обезьяной на плече продавал счастье в бумажных пакетиках. Они ели пирожки, стоя у карусели, и Маргарета смеялась так, как смеются девочки, у которых ещё ничего не случилось.
А потом она почувствовала.
Это не было прикосновением. Это было натяжение — как будто откуда-то сбоку к ней протянули нитку и тянут, тянут, и она знает, что если обернуться, то встретит чей-то взгляд. Она обернулась.
У карусели стоял мужчина в хорошем пальто, с тростью, с лицом человека, который привык, что мир ему отвечает. Ему было лет сорок. Он смотрел на неё так, как смотрят на вещь, которую собираются купить, но ещё торгуются о цене, — без злобы, спокойно, с удовольствием.
Подруга дёрнула её за рукав:
— Не смотри. Пойдём.
Маргарета не пошла.
Она стояла и смотрела в ответ — три секунды, четыре, пять, — и чувствовала, как внутри неё что-то вытягивается струной и как от этого становится жарко щекам и холодно ладоням. Потом мужчина улыбнулся и приподнял шляпу. Она не улыбнулась. Она отвернулась первой — но отвернулась так, чтобы он успел увидеть её профиль, и знала, что он смотрит, и шла через толпу, чувствуя спиной этот взгляд, как тёплую ладонь.




