Чужая жизнь

- -
- 100%
- +

СЕССИЯ ПЕРВАЯ
Я пришла сюда, чтобы меня починили.
Так и сказала бы, если бы умела говорить то, что думаю, — но я не умею, я всю жизнь этого не умею, поэтому вместо этого я сижу на краю дивана, слишком глубокого и слишком мягкого, и держу сумку на коленях, как держат ребёнка или щит. Диван хочет, чтобы я откинулась назад. Я не откинусь. Если я откинусь, придётся заново собирать спину, а у меня сегодня нет на это сил.
Кабинет пахнет чем-то травяным. Не духами — чем-то из диффузора на подоконнике, тонкие палочки в тёмном флаконе. Запах входит в меня и не выходит, оседает где-то за глазами. Я не буду про него говорить. Люди не говорят про запахи. Я усвоила это годам к тридцати: когда я в гостях морщусь от освежителя воздуха, который никто, кроме меня, будто и не чует, на меня смотрят так, словно я устраиваю сцену. Поэтому теперь я молчу и просто терплю, пока за глазами копится давление.
— Расскажите, что вас привело, — говорит она.
Её зовут Марина Сергеевна. Я записала имя в телефон три раза, чтобы не забыть, и всё равно, пока шла от метро, боялась, что забыла. Ей, наверное, за пятьдесят. Она сидит в кресле напротив, не близко, и это первое, что мне здесь понравилось, — расстояние. Она не наклоняется ко мне. Руки держит спокойно. Не улыбается той специальной тёплой улыбкой, от которой мне всегда хочется извиниться и уйти.
Что меня привело.
Меня привело то, что три недели назад я не смогла выйти из машины.
Я приехала на работу, встала на парковке, заглушила двигатель — и не смогла. Просто сидела и смотрела на стеклянные двери бизнес-центра, за которыми лифт, и турникет, и Женя с ресепшена, которая скажет «доброе утро, как настроение», и я должна буду ответить, и на восьмом этаже открытый опенспейс, где сорок человек, и свет, этот свет, белый, ровный, гудящий, — и я поняла, что не могу. Не «не хочу». Не могу. Как будто между мной и дверью машины выросла стена из чего-то плотного, невидимого, и чтобы пройти сквозь неё, нужно тело, которого у меня в тот момент не было.
Я просидела так сорок минут. Потом написала, что заболела. Потом поехала домой и легла, и лежала, и следующий день лежала, и с тех пор, кажется, не вставала по-настоящему.
Ничего этого я вслух не говорю. Я говорю:
— У меня, наверное, депрессия.
— Наверное, — повторяет она мягко, без нажима. — А почему «наверное»?
— Потому что я не знаю. Я не плачу. Разве при депрессии не плачут?
— По-разному бывает.
Я киваю. Мне нравится, что она не спорит и не спешит меня утешить. Утешение — это когда человек торопится закрыть неприятное, замазать, чтобы самому не сидеть рядом с твоим неприятным. Я всю жизнь чувствую, когда меня утешают, чтобы отделаться. У неё этого нет. Она просто ждёт.
— Мне сорок лет, — говорю я, и голос мой звучит странно, будто чужой, будто я слушаю запись. — У меня хорошая работа. Была. Есть. Не знаю. Я редактор, ведущий редактор, я пятнадцать лет в одном издательстве, я хорошо делаю свою работу. Очень хорошо. Я вижу в тексте то, чего не видит никто, я нахожу ошибку на триста восьмидесятой странице, которая противоречит абзацу со страницы двенадцать, и никто, кроме меня, этого не помнит, а я помню, я всё помню. — Я замолкаю. — И вот я не могу выйти из машины.
Она молчит секунду. Потом:
— Вы сказали «была, есть, не знаю». Что происходит с работой?
Умная. Она поймала то, что я хотела спрятать.
— Мне предложили руководить отделом. Полгода назад. Повышение. — Я смотрю на свои руки. Ногти обкусаны, я знаю, я прячу их, но сейчас поздно прятать. — Все сказали, что я заслужила. И я согласилась, потому что как не согласиться, отказаться нельзя, это же вверх, все хотят вверх. А это значит совещания. Каждый день. Люди. Я должна буду говорить с людьми весь день, каждый день, направлять их, спрашивать, как у них дела, ходить на обеды, где обсуждают отпуска. — Я слышу, как мой голос поднимается, и заставляю его опуститься. — И с того дня, как я согласилась, я перестала спать. А потом перестала выходить из машины.
— То есть срыв начался, когда появилось больше общения с людьми.
— Да, — говорю я. И тут же: — Нет. Не знаю. Это же не причина. Люди общаются. Все общаются. Это нормально. Это не может быть причиной, иначе я просто... — Я не договариваю.
— Иначе вы просто — что?
— Слабая, — говорю я тихо. — Иначе я просто слабая и не приспособленная к жизни, и всё, что я про себя всегда думала, — правда.
Она не бросается меня разубеждать. За это я готова её полюбить.
— А что вы про себя всегда думали? — спрашивает она.
И я вдруг понимаю, что впервые за очень долгое время мне задали вопрос, на который у меня слишком много ответов.
Что я всегда думала про себя.
Что я неправильная. Не сломанная — сломанное было целым и стало нет, а я как будто с самого начала собрана по другому чертежу, и все остальные получили инструкцию, а мне её не выдали. Что в детстве меня звали то букой, то принцессой на горошине, то «блаженной» — это бабушка, — потому что я не могла надеть колготки со швом, который давил на пальцы, и кричала, а мать говорила: перестань позорить меня в магазине. Что я научилась не кричать. Что я вообще многому научилась: смотреть людям примерно в область переносицы, потому что в глаза невозможно, глаза — это слишком, но все требуют глаз; кивать в нужных местах; смеяться на полсекунды позже других, подхватывая; говорить «а как ты?», потому что люди любят этот вопрос, я вычислила, они расцветают от него, хотя мне физически трудно потом слушать ответ, я теряю нить на третьей фразе и киваю в пустоту.
Что каждый рабочий день я как будто играю роль человека по имени я, и к вечеру от меня ничего не остаётся, я прихожу домой и сижу в темноте, потому что свет — это ещё один голос, а голосов за день было слишком много, и мне нужна тишина такой густоты, чтобы в ней можно было раствориться.
Что я думала — так у всех. Что все так живут, просто не жалуются, а я жалуюсь, значит, я хуже.
Ничего этого я пока не говорю. Я говорю только:
— Что я устала. Что я очень, очень устала, и я не понимаю, от чего, потому что у меня хорошая жизнь и уставать не от чего.
Марина Сергеевна смотрит на меня. И говорит фразу, которая — я это пойму много позже, через месяцы, — станет первым камнем, который она вынет из стены, чтобы стена начала осыпаться:
— А что, если вы устали не от жизни, а от того, что всё это время делали её чужим для себя способом?
Я не понимаю, что она имеет в виду.
Я ещё очень долго не буду понимать.
Но что-то во мне — то самое, что помнит ошибку на триста восьмидесятой странице, что всегда чувствует, когда одна деталь не сходится с другой, — что-то во мне замирает и прислушивается. Потому что впервые кто-то предположил, что дело не в том, что я плохо справляюсь с жизнью.
А в том, что мне дали чужую.
СЕССИЯ ВТОРАЯ
Между первой сессией и второй проходит неделя, и за эту неделю я успеваю решить, что больше не пойду.
Это происходит на четвёртый день, вечером. Я лежу на кровати одетая, поверх покрывала, потому что раздеться — это последовательность действий, а последовательности мне сейчас не даются. И вдруг вспоминаю, как сказала ей: «слабая». Вслух. Чужому человеку. Отдала ей это слово, и теперь оно у неё, и она может с ним что угодно.
Я лежу и чувствую то самое, что чувствовала в четырнадцать, когда прочитала свой дневник вслух перед классом — не сама, конечно, Ленка Морозова нашла и прочитала, — то самое горячее, стыдное, выворачивающее наизнанку. Меня видели. Кто-то видел меня.
К пятнице я почти набираю сообщение об отмене. Не отправляю. Не потому что передумала, а потому что формулировка не получается: «извините, мне не подходит» — грубо; «я решила прервать терапию» — пафосно; «здравствуйте, к сожалению» — а что к сожалению? Я переписываю четырнадцать раз, устаю и откладываю телефон.
В четверг я прихожу.
Она не спрашивает, как прошла неделя. Она говорит:
— Вы сегодня сели дальше.
Я смотрю на диван. Действительно. В прошлый раз я села с краю, ближе к двери, а сегодня — в угол, к стене. Я даже не заметила.
— Так лучше, — говорю я. И, помолчав: — За спиной стена. Не надо следить за спиной.
Я жду, что она спросит — от кого следить, что за спиной, вы чувствуете угрозу? Психологи ведь так делают, я видела в кино. Она не спрашивает. Она кивает, как будто я сказала что-то совершенно обыкновенное — «сегодня дождь», — и записывает одно слово в блокнот.
— Я чуть не отменила, — говорю я вдруг.
— Что вас удержало?
— Я не смогла придумать вежливую формулировку.
И тут она делает то, чего не делал никто и никогда. Она смеётся. Коротко, тепло, без насмешки, — и говорит:
— То есть вы пришли на терапию, потому что не нашлось правильных слов, чтобы на неё не прийти.
— Да, — говорю я.
— Это очень многое о вас говорит.
— Что я трусиха?
— Что вы относитесь к словам с невероятной ответственностью. Большинство людей отправило бы «извините, не смогу» и забыло через минуту.
Я молчу. Внутри что-то делает маленькое, осторожное движение — как будто зверь поднял голову.
— Я редактор, — говорю я наконец. — Слова — это моё.
— Расскажите про них. Про слова.
И я рассказываю. Сначала неохотно, потом всё быстрее, потому что это единственная тема, на которой мой язык не спотыкается. Как в шесть лет я прочитала слово «вензель» и месяц искала, куда его вставить. Как в двенадцать выписывала в тетрадь все встреченные слова с двойным «н» — не для школы, для себя, никто не просил. Как в институте могла восемь часов подряд, без еды, разбирать разночтения в двух изданиях одного текста, и это было счастьем — настоящим, физическим, как тёплая вода. Как я до сих пор знаю наизусть номера страниц в книгах, которые редактировала пять лет назад.
Я говорю минут двадцать. Потом обрываю себя на середине фразы.
— Простите.
— За что?
— Я говорю слишком долго. О себе. Это невежливо.
Она откладывает блокнот. Впервые за две встречи откладывает.
— Скажите, — говорит она, — а кто вам объяснил, что это невежливо?
Я открываю рот. Закрываю.
Ответ приходит сразу, целиком, без поиска, — вот он, как открытка, много лет пролежавшая между страниц.
Мне девять. У нас гости, мамины коллеги, я сижу за столом и рассказываю про Марс. Я тогда очень любила Марс, я знала всё: температуру, состав атмосферы, почему небо там розовое на закате. Я говорю про Марс, и мне хорошо, и я даже не думаю, как я выгляжу, потому что я говорю про Марс.
А потом я замечаю лицо матери.
Она смотрит на меня через стол особым взглядом, который я знаю наизусть, — не сердитым, хуже. Это взгляд, которым смотрят на пятно на скатерти, когда гости уже сели. Потом она улыбается и говорит: «Ну всё, всё, дай людям поесть».
Кто-то смеётся. Не зло. Просто.
Я сажусь. Ем. Смотрю в тарелку. И где-то внутри, в том месте, где живёт всё нужное для жизни, у меня очень тихо и очень окончательно закрывается дверца.
Больше я никогда никому не буду рассказывать про Марс.
— Мать, — говорю я в кабинете тридцать один год спустя. — Мать объяснила.
Марина Сергеевна молчит долго. Так долго, что я успеваю испугаться, что сказала что-то ужасное, предала мать, и надо немедленно объяснить, что мама была хорошая, она правда была хорошая, она просто хотела, чтобы я не выглядела дурой, она за меня стыдилась, она из любви.
— Она за меня стыдилась, — говорю я. — Из любви.
— А вы сейчас за неё оправдываетесь, — говорит Марина Сергеевна. — Из чего?
Я не отвечаю.
За окном пасмурно, и оттого свет в кабинете мягкий, серый, необидный. Диффузор на подоконнике я сегодня заметила сразу, как вошла, и весь час его чую, но сегодня он почему-то не так мешает. Наверное, потому что я знаю, что он там. Когда знаешь, откуда, — легче.
Я думаю об этом секунду, и мысль эта кажется мне неважной. Проходной. Я даже не запоминаю её.
Пройдёт четыре месяца, прежде чем я пойму, что в ней было всё.
— Я вам не сказала одну вещь, — говорю я вместо этого. — В прошлый раз. Про то, что меня привело.
— Скажите сейчас.
— Три недели назад я не смогла выйти из машины. — Голос ровный. Хорошо. — А неделю назад я не смогла ответить на звонок от подруги. Просто смотрела, как телефон звонит, и не могла. А позавчера я не смогла заказать еду, потому что для этого нужно было говорить с курьером в домофон. — Я поднимаю глаза, и мне это почти удаётся — я смотрю ей в переносицу. — Оно сжимается. Круг того, что я могу. Он был большой, а теперь я в нём почти не помещаюсь.
— Как давно он сжимается?
Я хочу сказать: три недели.
Я говорю:
— Всю жизнь.
И удивляюсь этому больше, чем она.
СЕССИЯ ТРЕТЬЯ
В понедельник мне звонит начальница и говорит, что ждёт меня в среду на планёрке. Не спрашивает. Говорит. Голос у неё бодрый, участливый: «Мы все за тебя переживаем, но ты же понимаешь, отдел без руководителя».
Я говорю: конечно.
В среду я еду на работу.
Я справляюсь с парковкой. Справляюсь с турникетом. Женя на ресепшене говорит «о, наконец-то!», и я улыбаюсь ей ровно так, как научилась улыбаться: уголки вверх, глаза чуть сузить, задержать полторы секунды. Я поднимаюсь на восьмой этаж, и двери лифта открываются, и на меня обрушивается опенспейс.
Это надо описать точно, иначе будет неправда.
Не «шумно». Шум — это когда громко. Здесь не громко. Здесь сорок разговоров одновременно, и я слышу каждый. Не фоном — каждый, отдельно, целиком, как будто все сорок сидят у меня в голове и говорят по очереди, только не по очереди, а сразу. Я слышу, как Тамара из корректуры рассказывает про свекровь. Слышу, как в углу кто-то жуёт. Слышу гудение кулера, и гудение ламп, и как за стеной работает лифт. Мозг должен что-то из этого убрать. У всех людей мозг это убирает — я знаю, я читала. У меня не убирает. Мне подают всё, всегда, с одинаковой громкостью, и я должна разбирать это вручную, каждую секунду, каждую секунду восьмичасового дня.
Плюс свет. Он не просто яркий — он мерцает. Никто не видит, но лампы мерцают, я вижу, я всегда видела, это как жить внутри очень медленной, очень тихой молнии.
Плюс запахи. Чей-то кофе. Чьи-то духи, тяжёлые, сладкие, они у меня в горле.
Плюс — и это самое трудное — лица. Сорок лиц, каждое из которых надо прочитать. Что означает, как она на меня посмотрела. Что означает, почему он не поздоровался. Означает ли что-нибудь, что они замолчали, когда я подошла. Другие люди, я в этом почти уверена, получают это знание готовым, откуда-то, бесплатно. Я вычисляю. Каждое лицо — задача, и задач сорок, и решать их надо параллельно, и одновременно говорить, и следить за своим лицом, чтобы оно тоже что-нибудь означало.
Планёрка идёт сорок минут.
На тридцать шестой минуте кто-то спрашивает моё мнение, и я слышу свой голос — он говорит что-то разумное, он всегда говорит что-то разумное, — а я в это время смотрю на свои руки под столом и вижу, что они дрожат.
Я досиживаю. Я даже иду потом со всеми на обед, потому что отказаться — это объясняться, а объясняться дороже.
Домой я приезжаю в семь.
В восемь я сижу на полу в ванной, в темноте, с закрытой дверью, спиной к стене, и раскачиваюсь. Вперёд-назад, вперёд-назад. Я не плачу. Я просто раскачиваюсь, потому что от этого чуть легче, и одновременно мне сорок лет, и я взрослая женщина с двумя высшими, и я сижу на кафеле в темноте и качаюсь, как ребёнок в детском доме, и второй частью себя я это вижу и точно знаю, что нормальные люди так не делают.
Я не рассказываю об этом никому.
В четверг я рассказываю Марине Сергеевне.
Не про ванную. Про планёрку. Я говорю сухо, коротко, я умею быть сухой и краткой: была на работе, было тяжело, было много людей.
Она слушает. Потом спрашивает:
— Что значит «тяжело»? Опишите физически.
И это самый странный вопрос, который мне задавали.
— Физически?
— Что происходило с телом.
Я молчу. Никто никогда не спрашивал, что происходит с телом. Спрашивали: почему ты такая нервная. Почему ты не можешь просто расслабиться. Что ты опять выдумываешь.
И я начинаю говорить. Про сорок голосов. Про лампы, которые мерцают. Про то, что духи Ирины Павловны стоят у меня в горле весь день и я потом не могу есть. Про то, что моя кофта — я останавливаюсь.
— Что с кофтой?
— Ничего. Глупость.
— Скажите глупость.
— У неё был ярлык, — говорю я. — Сзади, на шее. Я срезала все ярлыки, со всех вещей, ещё когда покупала, но у этой остался хвостик, миллиметр, и он трогал шею. Весь день. Не больно. Просто трогал. — Я слышу, как это звучит. — И к концу планёрки я не могла думать ни о чём другом. Только о нём. Я сидела и думала о миллиметре ткани, пока обсуждали план на квартал.
Я жду.
Я жду взгляда матери через стол. Жду «ну ты, конечно, даёшь». Жду вежливого лица, за которым человек решает, что я истеричка.
Марина Сергеевна ставит блокнот на колено и говорит:
— Расскажите мне про колготки.
У меня останавливается сердце.
— Что?
— В прошлый раз вы упомянули, вскользь, что в детстве не могли надеть колготки со швом. Вы сказали это между делом, как деталь. — Она смотрит на меня спокойно. — Я хочу, чтобы вы рассказали мне это подробно.
И я вдруг понимаю, что она их не забыла.
Она носила эти колготки в себе целую неделю, между сессиями, как я ношу ошибку на триста восьмидесятой странице. Она заметила деталь и не отпустила её.
Что-то внутри меня — очень старое, очень запертое — делает движение к двери.
— Мне было пять, — говорю я. — Или шесть. Шов проходил вот здесь, — я показываю поперёк пальцев, — по подушечкам. И мама говорила: он не давит, это же просто нитка. И я знала, что она права, что это просто нитка. И я всё равно не могла. Я снимала их и оставалась босиком на морозе, и меня шлёпали, и я снова снимала. — Пауза. — Меня водили к неврологу. Он сказал: капризы. Сказал — избалована.
— Сколько ещё было таких «капризов»?
— Что?
— Кроме колготок. Что ещё вы не могли.
Я открываю рот, чтобы сказать: больше ничего.
И вместо этого из меня начинает идти список.
Бирки. Швы. Шерсть — любая шерсть, кожа под ней горит. Мокрые рукава. Резинки на носках. Ярлыки. Ветер в лицо. Стрижка — до сих пор, до сорока лет, парикмахерская для меня пытка, стук ножниц у уха, волоски за воротником. Мелкие волоски. Пылесос. Крик. Аплодисменты — от аплодисментов у меня темнеет в глазах, я на всех школьных линейках стояла и не хлопала, и меня за это наказывали. Дни рождения. Хлопушки. Запах хлорки. Запах рыбы. Прикосновение чужого к запястью. Обнимание, любое, всегда — даже с теми, кого я люблю, я обнимаюсь на счёт, я про себя считаю до трёх и отпускаю, и никто, никто за сорок лет не заметил, что я считаю.
Я останавливаюсь.
В кабинете очень тихо.
— Я никогда не говорила это вслух, — говорю я. — Целиком. Подряд.
— Почему?
— Потому что по одному — это капризы. — Мой голос делается совсем тихим. — А подряд — это что-то другое, да?
Марина Сергеевна не отвечает.
Она смотрит на меня, и в её лице нет ни жалости, ни любопытства, ни того особого блеска, с которым люди узнают чужой позор. В её лице есть что-то, чего я не умею прочесть, — я вообще плохо читаю лица, я же говорила, — и мне требуется несколько секунд, чтобы подобрать слово.
Слово оказывается: узнавание.
Она смотрит на меня так, словно узнаёт.
— В следующий раз, — говорит она наконец, — я хочу поговорить о вашей матери.
Я киваю.
Я иду к метро сквозь мокрый мартовский вечер, и мне кажется, что улица стала тише, хотя это неправда, улица не могла стать тише.
Просто впервые за сорок лет мне не стыдно за миллиметр ткани.
СЕССИЯ ЧЕТВЁРТАЯ
Мать умерла шесть лет назад, и я не плакала на похоронах.
Это первое, что я говорю, когда сажусь. Даже не поздоровавшись как следует. Я всю неделю носила в себе эту фразу, обкатывала её, как камень в кармане, — и вот выкладываю на стол, чтобы она лежала между нами и чтобы Марина Сергеевна сразу поняла, с кем имеет дело.
— Все плакали, — говорю я. — Тётя Валя рыдала. Соседка рыдала, а она с мамой ругалась двадцать лет. А я стояла и думала, что у меня чешется воротник и что поминки — это ещё три часа, и я считала, сколько ещё людей подойдёт и обнимет меня, и надо будет каждого обнять в ответ, и я считала до трёх, до трёх, до трёх, весь день.
Я поднимаю глаза.
— Вот такая я дочь.
Марина Сергеевна не вздрагивает. Она наливает воду из графина в стакан и ставит передо мной — не говоря ничего, просто ставит, — и от этого мне почему-то становится трудно дышать.
— Расскажите мне о ней, — говорит она.
— Что рассказать?
— Какой она была.
Какой она была.
Она была прямая, как линейка. Она вставала в шесть двадцать. Не в шесть и не в полседьмого — в шесть двадцать, тридцать лет подряд. Она мыла посуду в определённом порядке: стаканы, тарелки, столовые приборы, кастрюли, и если я мыла не в том порядке, она перемывала. Молча. Она не выносила, когда трогали её вещи на столе, — не сердилась, но приходила и переставляла обратно, миллиметр в миллиметр.
Она сорок лет проработала в одном НИИ, в отделе технической документации, где никто с ней особо не разговаривал, и это её, кажется, полностью устраивало. Дома у неё была картотека. Настоящая, деревянная, из библиотеки. Она вела картотеку домашних расходов — с 1974 года, каждый день, каждая копейка, почерком таким ровным, что его можно было бы печатать.
Она не любила гостей. Она их принимала — надо же принимать, — и после каждых гостей ложилась с мигренью на сутки, с задёрнутыми шторами, и мы с отцом ходили по квартире на цыпочках.
Она не обнимала меня. Никогда, ни разу, сколько я себя помню. Когда мне было плохо, она клала руку мне на макушку, коротко, будто отмечала: здесь. И убирала.
Она никогда не говорила «я тебя люблю».
Но она сшила мне на выпускной платье, потому что я не переносила ни одну ткань в магазине, и она объехала пять магазинов и нашла шёлк, и шила его три недели по ночам, и в нём не было ни одного шва внутри. Ни одного. Она вывернула все швы наружу и обработала их бархоткой.
Я замолкаю посреди фразы.
Марина Сергеевна ждёт.
— Я никогда об этом не думала, — говорю я медленно. — Про швы.
— О чём вы думали?
— Что она меня стыдилась. — Я слышу, как мой голос делается тонким, детским, ненавижу этот голос. — Она стыдилась меня за столом, при гостях. Она говорила: «не позорь меня». Она смотрела на меня как на пятно. Она за всю жизнь ни разу не сказала, что я хорошая.
— И при этом она выворотила швы наружу.
— Это другое.
— Почему?
— Потому что это\... — Я останавливаюсь. — Потому что это практично. Она была практичная. Проще сшить платье, чем спорить с ребёнком в магазине.
Марина Сергеевна чуть наклоняет голову.
— Три недели по ночам — это практично?
Я молчу.
Что-то происходит с воздухом в комнате. Он становится плотнее.
— Скажите, — говорит она, и голос у неё очень осторожный, я слышу эту осторожность, она выбирает дорогу, — а когда вы рассказывали про Марс за столом\... где сидела ваша мать?
— Напротив.
— Что она делала весь вечер? До того, как вас остановила.
Я закрываю глаза.
Я не помню. Это было тридцать один год назад. Я не могу помнить, что делала мать, я помню только её лицо в тот момент, когда\...
Но я помню. Я, оказывается, помню всё.
Она сидела очень прямо. Она не ела. Она держала в руках вилку и водила большим пальцем по её ручке, туда-сюда, туда-сюда, весь вечер. Её коллеги смеялись, и говорили одновременно, и кто-то включил музыку, и мать сидела прямо, и водила пальцем по вилке, и лицо у неё было такое, будто она считает секунды.
Будто она считает до трёх.
— Она\... — говорю я, и голос ломается. — Она сидела и терпела.
Тишина.
— Она сказала мне «дай людям поесть» не потому, что ей было стыдно за меня, — говорю я. — Она сказала, потому что не могла больше. Потому что за столом было двенадцать человек, и музыка, и она сидела там три часа, и я была ещё одним голосом. Ещё одним.
Я поднимаю голову. Марина Сергеевна смотрит на меня своим неназываемым взглядом.
И тут я всё понимаю.
Не про мать. Про то, куда мы шли последние четыре встречи. Про то, зачем она спросила про колготки. Зачем сказала «расскажите физически». Зачем весь этот список — шерсть, бирки, аплодисменты. Я вижу это целиком, сразу, как вижу противоречие между страницей триста восемьдесят и страницей двенадцать.



