- -
- 100%
- +

Израиль Маркович Анцелович
«Залман Рикинглаз»
«Дай, боженька, дай!»
Осенью недели две Флора ходила в школу. Ей показалось там сумрачно, напарено, как в бане, нестерпимо шумно и одиноко. Она обрадовалась, когда врачи сняли ее с занятий, признав дистрофиком. Ада суетилась и плакала, а Флора тайно ликовала: надо же такое везенье, и, главное, ей теперь не придется ходить в эту столовую! Школьная столовая наводила на Флору ужас. Она помещалась в подвале, там под низким потолком тускло горели в засиженных мухами плафонах маленькие лампочки, было так грязно и липко, стоял невообразимый гвалт, толкотня – Флора давилась сразу же подкатившимся к горлу тошнотным комом и всетаки тискалась вместе со всеми в очередь за судками. Их кормили по талонам. И мутный остылый чай, похожий на теннисный мячик комок перловки – все, что полагалось получить по талонам, плескалось по дну алюминиевого судка, жирного, пахнущего одним и тем же запахом тухлой рыбы. Слившись с визгом детей и яростными криками взрослых, лязг этих судков, то выскальзывающих из рук, поддаваемых ногами, то злобно швыряемых на подносы уборщицами, превращал маленький школьный обед в адское действо. Но ходить в столовую надо было обязательно: учительница пересчитывала их по парам, от раздражения пихая в спины и стукая лбами, Флора боялась ее и не решалась удрать. А на лестнице они вмиг сбивались в панический неразъемлемый клубок, и учительница уже не могла управлять его стремительным движением вниз, и Флоре никогда бы из него не выбраться…
Однако смешно: откуда взялась у нее эта дистрофия – ведь она никогда не голодала, да и вообще уже миновало голодное время, но, должно быть, что-то еще нужно было для роста ее организму, кроме этих школьных обедов и адиных каш…
Ада забегала, засуетилась, ей казалось очень важным положить Флору в больницу обязательно по блату, а только и было от этого блата, что Флору не обрили, когда принимали, еще и восторгались: «Какая чистенькая девочка, какие чистые у нее красивые косы…». Но и без трудов и всякого блата она все равно скорее всего попала бы именно в эту больницу – так немного было уже детей-дистрофиков, что все они – и мальчики, и девочки – лежали в одной палате. Флору учили есть, то морили голодом, то кормили под присмотром нянечек, без конца заставляли писать в баночки и кололи глюкозу. Сначала она умирала от стыда, потом привыкла и чуть было не влюбилась в мальчика. Его койка была рядом с Флориной. Все дети в палате были бритые, только «блатная» Флора красовалась косами и, наверное, ее первая любовь не осталась бы без взаимности, но мальчик по вечерам натягивал на ноги одеяло, махал другим его концом перед носом и говорил: «Фу! Фу! Вонько! Надо проветрить!» – и Флоре становилось противно. С другой стороны лежала девочка Таня – такая толстая, бесформенная, просто груда рыхлого мяса. Даже смотреть на нее было страшно: от самого подбородка начинался живот, казалось, он душит ее, из вялого приоткрытого рта вместе с тяжелым дыханием вырывались пузырьки слюны. Когда после голодовки Флоре приносили блинчики или котлетку, Таня плакала и просила отдать ей. Как правило, нянечка не выдерживала и на блюдце откладывала половину с Флориной тарелки. Но Таня студенистыми трясущимися кулаками махала по табуретке, спихивала с нее блюдечко, кричала и плакала еще громче: «Все! Все хочу! Не буду половину!» Она была очень больна. Дети лежали в этой больнице подолгу: кто по три месяца, а кто и по полгода. У них успевали отрасти волосы, но что удивительно – сразу со вшами. Может быть оттого, что их почти не мыли, а только стригли: приходил парикмахер и всех по очереди сажал на стул посреди палаты и сбривал отросший ежик. На Флору же он даже не взглянул. И к концу второго месяца она завшивела. Узнав об этом, Ада в пух и прах разругалась со своим хваленым блатом и в ужасе, под расписку, схватила ее домой. И как-то не подумала, что отвела Флору в больницу осенью, а сейчас уже зима, и по дороге домой Флоре досталось еще отморозить пальцы на руках и ногах. Какое-то чудо: уже кончалась война, а Флора в обратном порядке отмеряла на себе все ее ужасы.
В школу в ту зиму она больше не ходила. Да и не гуляла совсем – только выйдет во двор, пальцы на руках и ногах тут же коченеют, потом дома с мучительной ломотой отходят, распухают, как переваренные сосиски, чешутся и лопаются… А дома скучно сидеть.
Главное, она не знает, что случилось, но Роальд теперь совсем не хочет играть с ней. Он теперь даже не рассказывает свои уроки или, что было в школе. Ему пошел двенадцатый год, он учится в четвертом классе, и Ада ежеминутно говорит: «флора, не мешай Роше!», «Флора, слушайся Рошу! Он старший». А Роальд на все про все отвечает: «0тстань!» или «Заткнись!» Правда, иногда он принимается за Флору и тогда это кончается ее слезами.
– Флорка, – невинно спрашивает Роальд, – я забыл, как звали принца?
И Флора гордо напоминает – Ада совсем недавно читала им «Принц и нищий».
– А вот если руки грязные, какой человек?
– Не чистый, – уже чувствуя подвох, хитрит Флора. – Нет-нет, скажи, если на место ничего не кладет, какой он, как надо сказать?
В конце концов флора говорит, и Роальд покатывается с хохота:
– Мама! Мама! Смотри, ой, не могу! Адуард и аккуратный! Ой, умереть от нее можно!
Ада тоже смеется и тоже говорит: «У мереть от нее можно!» И Флора, вдруг не стерпев обиды, прыскает на них злобой вперемешку со слезами:
– Ну и умрите! Умрите! Сдохните оба|! Ножки протяните!
– Идиотка! – кричит Роальд.
– Прекратите! Набрались! Я из вас вышибу это! Только посмейте еще! – расходится Ада. Да уж лучше, когда Роальд вообще не обращает на Флору внимания. Тогда в доме, по крайнем мере, тишина. Флора при Роальде даже стихи боится громко читать – опять он начнет издеваться… А в общем-то, это единственное ее занятие. Она знает наизусть великое множество стихов и когда читает, в точности повторяет услышанную по радио интонацию. Вот, пожалуйста:
«Я волком бы выгрыз бюрократизм! К мандатам почтения нету!»
Но стоит громко, так, что у самой начинает в ушах звенеть, произнести:
«К любым чертям с матерями катись…» – как с Роальдом опять истерика от хохота, а Ада опять кричит:
– Прекрати! Набрались!
На слух Флора хорошо запоминает. А вот читать совсем не может научиться. Медленно, еле-еле, по слогам составляются слова, никакого терпения на хватает. Куда лучше радио слушать или когда мама вслух… Потом, конечно, Флора научится, но никогда так, как люди читают в уме, а каждое слово беззвучно проговаривая, мысленно все-таки вслушиваясь в него… Читать пришлось учиться, когда стала очевидной невозвратность тихих, одиноких вечеров, а вместе с ними возможности, поныв, уговорить Аду взять книгу в руки: они навсегда ушли в прошлое, внезапно разрешившись шумом и теснотой, но этот шум и теснота куда как больше подходили к их сумрачному жилью, чем неспокойное томление троих в трех комнатах.
Все началось с бурного, очумелого звонка в дверь – но было как должное, как продолжение и ожидание конца войны закономерно, и все-таки на первых порах никто так искренне не обрадовался появлению Винокуровых, как флора.
– Вай! – закричала Ада, открыв дверь. – Люся! Откуда ты?!
– Ада! У вас фамилия – чистое золото! – Люся еще стояла в дверях между двух больших чемоданов, каких-то сумок и одеяльных тюков, а из-за спины ее пугливо выглядывала девочка Флориных лет и древняя-древняя бабушка. – Ада, эта сволочь даже не встретил нас! Представляешь?! Что?! Куда с вокзала?! Нашего дома в помине нет! Скажи, зачем он нас вызвал?!
– Хорошо, что ты стоишь?! Давай, входите! Давай сюда! Подожди, я помогу тебе! Потом расскажешь!.. Роальд, закрой дверь…
– Что рассказывать?! Хорошо я сообразила: адресный стол! Год рождения не знаю, слушай, анекдот: ты, оказывается, моложе меня! Я думала, мы ровесницы! Уговорила их: дорогие-золотые-бриллиантовые, Рикинглаз, говорю, одни на свете – других быть не может! Представляешь?! – Люся уже размотала с головы платок, и безумная копна полуседых, полужгуче-черных, взвившихся, как электрический звонок «зуммер», волос запрыгала в такт ее суматошным речам. «Что ты стоишь, мама?! Сядь! Мы пришли, понимаешь?! Это – Ада! Помнишь?! Ты Междумовых помнишь?! Наверху, там, где террасы были – там они жили, он еще всегда вино делал, помнишь, нет? Это его дочь – Ада»!
Люсина мама от ее крика не села, а просто упала на стул, такая она была старенькая; казалось, ее можно в воздух поднять, если посильней дунуть, но, наверное, она плохо слышала, оттого Люся так орала. Руки у нее тряслись, она сцепила их замочком под подбородком, он тоже трясся, и она что-то шамкала беззвучным ртом.
– Совсем ничего не соображает! – хлопнула себя по лбу Люся. – Шутишь, Ада, девяносто один год! Где там соображать!
– Ада-джан, если приютишь нас, господь тебя наградит! Молиться о тебе буду, джанекес! – вдруг внятно, словно опровергая нахальство своей дочери утверждать, что она ничего не соображает, проговорила старуха.
– Что вы, бабушка Анаида, как можно иначе, не о чем говорить, – сказала Ада. – Флора, Роальд, возьмите к себе девочку, тебя как, я забыла, ах да, Норочкой зовут, покажи, флора, Норочке, где раздеться…
Когда-то Люся была Адиной бакинской подругой. Потом, в поисках счастья, судьба разбросала их и неожиданно вновь свела в чужом северном городе. Люся тогда только что родила Норочку, а Ада ждала Флору. Люся гордилась одесской красотой своего мужа, его щеголеватой формой инженера-путейца, трясла Аду за плечи и громко хохотала: «Ты посмотри на него, а?! Какие глаза! Умереть можно, да?! Шоколад „Золотой ярлык“, а не мужчина, правда?!» Аде показалась неуместной и неприличной Люсина экспансивность, она отводила глаза, отметив про себя женственные черты ее мужа, его ненормально маленькие ступни и пухлые ладони с короткими пальцами. Ей не нравились такие мужчины. Когда началась война, Вене выдали бронь. Он ее не выпрашивал, она полагалась ему, но он обрадовался, возблагодарил судьбу за то, что она даровала ему шанс выжить. Разве он мог тогда знать, что шанс ему дарован самый шаткий, на край могилы приведший его даже раньше, чем это могло случиться на фронте. Может быть, в ослеплении надежды Веня начал пухнуть от голода быстрее и безнадежнее других.
Это знала Люся и рассказала Аде. Но история о том, как тот тихий, целиком подчиненный веселому Люсиному напору Веня исчез, как занял его место яростно вцепившийся в остаток существования новый Веня, была и ей неизвестна.
О том, что того довоенного Вени нет, она догадалась по письмам, которые наконец разыскали ее в эвакуации. Полные полубезумных советов, что на что выменивать, что на месте распродавать, что покупать на какой станции, каких-то намеков, иносказаний и поучений наподобие: «надо уметь жить, Люся, умным людям сейчас большие возможности есть, где глупый потеряет, там умный найдет, надо дела делать, железо ковать, пока горячо…» – они сообщали также о том, что он больше никакой не инженер-путеец, что всякая интеллигентность эта ему теперь ни к чему, она не кормит, а просто проводник, но зато на самой хлебной линии Ленинград – Таллинн. Люся говорила, что, наверное, он спятил, если мог думать, что пока он умирал в блокадном Ленинграде, она на курорте была: все вещи давно распроданы, о каких закупках могла речь идти; и потом этот бешеный азарт, с каким он гонялся теперь по своей хлебной линии, ни копейки денег им не выслав, не встретив их; и теперь даже не знал, где они и что с ними.
Но через некоторое время Веня нашел их. Он появился и перепутал все их отлаженное спанье: Флора с Норочкой, Роша с Адой, бабушка на Рошиной кровати, а Люся на полу, на матраце; пришлось в маленькую комнату набиться всем пятерым, а Люсю с мужем уложить на диван в большую. Правда, Аду переворачивало от брезгливых мыслей: «Тьфу, свинья жирная! Гадость какая! Лучше сдохнуть одной, чем с таким лечь! На черта он ей сдался!..»
Однако на утро выяснилось, что это Люся ему «на черта сдалась». Потом Ада первая высказала предположение, что у Вени в Таллинне есть женщина. Вообще у Ады было свойство всегда предполагать худшее. Может быть, оно вытекало из простого житейского расчета: если окажется, что дела обстоят лучше, никто за радостью не заметит твоей ошибки, а если окажешься права, возможность сказать: «А что я говорила! Ну?» – поставит тебя несколько выше случившейся беды и простофилей, ее не ждавших.
Но где было Аде предположить худшее худшего: предположить, что и она, и та женщина в Таллинне, в квартире которой он просто прятал деньги и вещи, и Люся, и все человечество вообще перестало для бешеного Вени иметь различия пола, внешности, возраста, а было только одним поточным партнером в азартной игре, где ставкой однажды оказалась сама его жизнь.
До этих бесовских тонкостей Аде не было дела, они лежали за пределом ее житейских выкладок, и никто бы о них не вспомнил, если бы не случилось бы той истории с сундуком…
Детство! Кто может в середине жизни сказать: «у меня не было Детства», тому неоткуда ждать помощи на остатке пути. Вместе с человеком рождается на свет его детство, все звуки его, горькие, и нежные, и редко только горькие, и никогда – только нежные, но забыть их – значит жить с оглохшим сердцем в груди.
Однажды потом на убогом, разочаровавшем однообразием и несхожестью с легендами, азиатском рынке Флора вдруг наткнулась на распродажу обитых раскрашенной латунью свадебных сундуков. Все любовались солнечной игрой на их боках и крышках, а она один за другим открывала и закрывала огромное множество их, механически-сосредоточенно, словно втайне на чтото надеясь, и спутники ее дивились: «Да ты что, уж не потянешь ли в Ленинград это расписное чудище?!» – «Нет, нет, не потяну… они не то, совсем не то…», – говорила Флора, и никто ничего не понял… Легкие и нарядные, они сверкали, переливались, но были немы, а тот мрачный тяжелый сундук имел трепетный, нежный, незабываемый голос… Голос Флориного детства…
Это был большой монастырский сундук, оковывающее его железо делило на равные квадраты всю изукрашенную полуистершимися смутными ликами святых поверхность, только кое-где продолжали гореть золотые нимбы, да слабое сияние разливалось вокруг поблекших свечей. Пока человек шесть работяг, тужась до посинения, перли его на четвертый этаж, Веня, потея просто от удовольствия, внушал Аде: «Ничего не поделаешь, Ада, дверь придется с петель снять, но ты не бойся, овчинка выделки стоит…».
– Хозяин, – безнадежно скулил мужик, с которым расплачивался Веня, – надбавь хоть трюльник, будь человеком…
– Нечего, нечего баловать, так хорошо, – Веня потирал пухлые ладошки и, растопырив ненормально короткие пальцы, учил:
– Деньги надо уметь делать. Так, за здорово живешь, они на голову никому не сыпятся…
Потом, когда работяги ушли, он похвалил Аду:
– Молодец, очень умно делаешь, что не топишь здесь! – и по-хозяйски обвел острым взглядом пустую комнату, часть которой занимал теперь сундук.
В комнате и в самом деле стояла стужа, просто не напастись было бы дров отапливать ее, и Ада всегда приказывала детям одеть валенки и пальто, пока они играли здесь в мяч. Бенина похвала сразу объяснила Аде, зачем ему понадобился этот сундук – он собирался держать в нем продукты. Дети же с любопытством разглядывали его, еще не подозревая о самом главном, но когда через несколько дней, недовольный их присутствием, стараясь круглой спиной заслонить от их взглядов несметно богатую добычу, Веня склонился над сундуком и большим ключом с кружевной головкой провернул в одном замке, потом в другом, потом медленно стал приподнимать тяжелую крышку – им открылось настоящее чудо: тихая нежная музыка, маленькие колокольчики, пение сказочных птиц рассыпалось-разлилось по пустынной голой комнате, вмиг обратя ее в кущи райского сада.
Они не поверили ушам своим, замерли от восторга, все трое, разом, одновременно сомлели, открыв рты в изумлении перед тайной рождения этой хрупкой, рассыпающейся мелодии…
Отныне дети не будут спать, ожидая приезда Вени, единственного и безраздельного властелина дивных звуков. Взволнованные, они будут выбегать навстречу ему, а он, нагруженный мешками и сумками, подозрительный, недовольный их любопытством, будет гнать их от себя. Ибо не нужны ему эти проныры-свидетели, дармоеды, объедалы его.
Ада сразу сказала ему:
– Знаешь что, можешь свою дочь гонять, а мои дети у себя дома, и их есть кому воспитывать как-нибудь без тебя…
И то, что объедали его, тоже было неправдой. Веня прятал в сундук банки меда, шматы сала, мешки муки, сахар, аккуратно, в особые гнездышки и ящички раскладывал по десяткам яйца, потом вынимал штук пять, мучительно щурился, тер ладошкой щеки и говорил:
– Люся, вот что, Люся, когда закончу дело, тебе тоже что-нибудь дам, и ты, Ада, тоже кое-что по твердой цене возымеешь…
Это значило, что в ближайшие два дня в дом придут какие-то темные люди – Веня вел оптовую торговлю; а то, что останется от перекупщиков и не может долго храниться, он выдаст Люсе. Аде он продавал яйца, масло и, если у нее хватало денег, еще коечто по цене, в твердость которой она никак не могла поверить. Но они с Люсей жили одним котлом, а Веня говорил: «Я здесь транзитом, должен сам о себе заботиться…», – и выдавал Люсе пяток яиц и кусок сала на яичницу. Если один желток случайно расплывался, Веня отпихивал сковородку так, что на скатерть выплескивался жир, и высоким пронзительным голосом кричал:
– Дура! Безрукая! Сама ешь! – — но тут же двигал сковородку назад.
Он ел, склонившись низко над пищей, далеко выставленными на стол локтями, изобразив что-то вроде крепостного вала вокруг своей еды, толстыми пальцами макая булку в сало, чмокая, захлебываясь, тут же ложкой заправлял в рот мед из банки, – и все двигая к себе, подгребая то мед, то булку, то еще что-нибудь «свое». «Сумасшедший, – глядя на него в эти минуты, думала Ада, – Сумасшедший он все-таки…»
Ей даже ничего не надо было говорить своим детям, они и без того, как только Веня садился за стол, уходили в другую комнату. А Норочка иногда оставалась и, подперев кулачком голову, задумчиво глядела на отца. Наверное, просто потому, что это был ее отец и она скучала по нему, наверное, она любила его, но у Ады сердце разрывалось смотреть, как он ест и ему даже в ум не придет спросить у ребенка: «А ты не хочешь? Не покушаешь со мной?»
«Сумасшедший», – думала Ада.
Норочка была тихая, неразговорчивая девочка. По одной стороне ее лица разлилось багрово-синее родимое пятно, но стоило ей повернуть голову влево, как сердце вздрагивало от удивления: тонкие точеные черты – «прямо камея», – говорили взрослые. У Роальда и Флоры на Норочку сразу получился разный взгляд: сколько бы они ни смотрели на нее, каждый из них всегда видел одну половину ее лица. Роальд всегда смазанную, залитую иссиня-багровым пятном, Флора же – непобедимо красивую. Еще инстинктивно, не отдавая себе отчета в этом, но твердо и бесповоротно Роальд провел черту между собой и Норочкой, и за эту черту, как связанная с ней порукой женственности, попала и Флора. Сначала она не знала, что ей делать, как обращаться с молчаливой, будто замороженной девочкой, о чем с ней говорить, в какие игры играть? Но Норочка все жалась к бабушке Анаиде и выход нашелся сам собой: надо было только притулиться с другого бока, так уютно устроиться, как будто это совсем и твоя бабушка, и слушать ее тихие разговоры.
Горбатыми пальцами перебирая четки, бабушка говорит, обращаясь неведомо к кому: «0й, джанекес, ты же знаешь, такие старухи, как я, уже не врут, да ты же сам все видишь, как тебя обманывать! Я готова была умереть, я уже все приготовила на свой смертный час… А сколько я копила, каждую копейку берегла, разве я могла на них надеяться, что они меня похоронят, как люди, ты же сам видишь, зверь, а не человек, а у этой дуры вечно копейки за душой нет… Так что? Разве я виновата, а? Разве я виновата, что все пошло прахом? Но теперь, когда ничего нет, ни дома, ни денег, когда все пропало, разве, дорогая душа, я могу сейчас умереть? Вай! Не знаю, научи меня, что делать, и я послушаюсь твоего совета…»
Флора замирает от счастья, что-то чудное открывается ей в этих речах и, главное, в том, что можно кого-то спрашивать, умереть или нет! Поразительно! Наверное, он, дорогая душа, отвечает, что нельзя, потому что бабушка Анаида качает головой, на ее лице, обугленном старостью, вдруг загораются хитрые голубые огоньки, и она говорит:
– Не знаю, ой, не знаю! Теперь уж и не знаю, когда помру…
– Мама, мне бы твои заботы! – кружась по комнате, смеется Люся.
Как всегда, она что-то ищет. Мотается по квартире в одной черной комбинации, всегда в черной, потому что она у нее одна и платье у нее одно, и она его вечно зашивает, сидит у печки поближе к огню, черные лямочки комбинации врезаются в ее белоснежные пастозные плечи, и эти плечи, и два бугра, видные в разрезе рубашки, являются миру остатками былой роскоши. А Люся сидит и штопает свое единственное платье. Или мечется в поисках его. Она работает на фарфоровом заводе, расписывает чашки, ехать туда надо через весь город в холодном трамвае, но Люся всегда опаздывает, потом бежит кувырком и в трамвае долго не может отдышаться, так что какое-то время ей еще жарко. Один раз она так вот выкатилась из дому впопыхах, потом минут через сорок вернулась с криком и диким хохотом:
– Ада, ты только посмотри, как я ушла! Ты такую мишугине видела?! Я же почти до завода доехала! Сижу в трамвае вот так:
расставила ноги, вижу, на меня все смотрят. Когда раньше смотрели – меня не удивляло! Слава богу, ты знаешь!.. Но что на меня сейчас смотреть – не понимаю! Но гордо так сижу. Ха-ха-ха! Ой, не могу! Хорошо мне одна женщина говорит: «Дама, застегните пальто – вы же в одной рубашке»! Представляешь?! Нет, ты рожу мою представляешь?!
Как все смеялись тогда!
А бабушка Анаида качала головой, повязанной низко по лбу приподнятым над ушами платком, и полусердясь-полупечалясь говорила:
– Дура, вай-вай-вай! Какая дура моя дочь! А не моя – так и я бы смеялась…
– Ладно, мама, я – дура! А ты, конечно, умная! Ада, а ты спроси ее, какая она была умная, когда к любовнику в Тифлис уехала?
– Ой, не могу, ты что, Люся?! – всплескивает Ада и зыркает глазами на Флору с Норочкой.
Но Флора с Норочкой ничего – они и ухом не ведут. Они отсмеялись вместе со взрослыми и теперь заняты своим делом. Вернее, их руки заняты и внимание как бы поглощено – больше всего Флоре не хочется, чтобы ее прогнали сейчас, и она изо всех сил делает вид, что ничего нет на свете интереснее игры в «Акулину».
– Нет, нет, ты ее спроси! Ну что ты смеешься, мама?!Ада же не знает, какие ты номера выкидывала!
Трясется худенькое тело бабушки Анаиды. Какая она старенькая! Флора, например, никогда сразу не может понять, смеется она или плачет.
– Ты представляешь, Ада, у нее уже Артурик был, когда из Тифлиса князь Михвадзе приехал…
– Уж прямо князь…
– Да слушай, натуральный князь – такой красавец!..
– Что ты мне говоришь?! Я что, не знаю грузин?! У них так: корова есть – уже князь, баран есть – уже князь, – не к месту проявляет свой скептицизм Ада. – А красавцем, это я не спорю, он мог быть…
– А я тебе говорю – князь! Ты слушай: сама увидишь! Он вокруг нее, как сумасшедший, ходил, да, мама?! Грозил, что застрелится! Потом в Тифлис уехал, сказал: не приедешь – покончу с собой!
– Молодая была, еще могла жалеть, – вступается за себя Люсина мать…
– Да – жалеть! Мужа бросила, Артурика бросила – все бросила, к нему в Тифлис уехала! Ха-ха-ха! А что там было! Мама, скажи, мама, что там было?! – Люся заливается совсем непонятно к чему.
– А что было! Приезжаю, Ада-джан, чтоб только он жить остался, а он, знаешь, где? Он в больнице – у него сифилис! – от смеха у нее выскакивает на верхнюю губу единственный зуб.
Флора ничего не может понять и не выдерживает:
– Бабушка, а что это – сифилис?
– Замолчи! Развесила уши, дурочка!
– Ай, детка, болезнь такая, вроде кори, чтоб он в аду горел!..
Корь – детская болезнь. И Флора, и Роальд болели ею. Был страшный жар, и не могли смотреть на свет – все было горячим, оранжевым… Это и значит гореть в аду?
– Бабушка, значит, мы с Рошей тоже в аду горели?
– Что ты, деточка, зачем такие слова говорить! Детки безгрешные, их Господь Бог к себе в рай призывает, как моего Артурика…
– А что это – рай, бабушка?
…Аде уже некогда, она уже громыхает на кухне кастрюлями и не слышит, о чем беседует старуха с детьми. Она думает о странно долгой жизни, в которую вмещается так много горя и так мало радостей… Ада не знает, зачем нужна такая долгая жизнь, может быть, затем, чтобы хватило времени замолить грехи, может быть, в старости приходит к человеку святость, как в детстве?.. «Но нет, – легкомысленно думает Ада, – мне не надо так долго жить, не дай Бог, не хочу!..»




