Серхио, Мундо, Старухе, Шону и всем друзьям из Остина
благодарностью сотрудникам Центра Гарри Рэнсома
Более пятидесяти лет мое царствование приносило победу или мир, подданные меня любили, враги боялись, а союзники уважали. У меня было в избытке богатств и почестей, власти и наслаждений, все земные блага, казалось, были доступны моим желаниям. И вот, достигнув вершин, я старательно сосчитал все дни чистого и подлинного счастья, которые выпали на мой век: их оказалось ровно четырнадцать.
Абд Ар-Рахман Третий
© Jacobo Bergareche & Libros del Asteroide SLU, 2021
All rights reserved by and controlled through Libros del Asteroide, Barcelona.
This edition c/o SalmaiaLit, Literary Agency
© Н. Беленькая, перевод на русский язык, 2025
© А. Бондаренко, художественное оформление, макет, 2025
© ООО “Издательство АСТ”, 2025
Издательство CORPUS ®
Луис и Камила
Остин
июнь 2019
Дорогая Камила,
только сейчас я понял, что за минувший год моей жизни самыми полноценными и истинными моментами счастья были потасовки, которые моя младшая дочь Кармен называет войной. Этот недолгий ритуал потешной битвы Кармен устраивает ежевечерне, прежде чем лечь спать. Гневно посмотрев мне в глаза, принимается молотить меня ногами и руками, ее воинственные нападки, скорее всего, вдохновлены каким-нибудь боевым искусством, подсмотренным в школьном дворе, а я должен поймать одну из ее взлетающих конечностей, обездвижить ее, перевернуть в воздухе и бросить на кровать, она пытается встать, а я ей не позволяю, толкаю в лоб и отбрасываю назад; не в силах удержаться в сидячем положении, она шлепается на подушку и делает попытку подняться, а я снова ее отталкиваю. Затем хватаю за лодыжки, одним рывком переворачиваю лицом вниз и принимаюсь щекотать, пока она не скажет “хватит”. Она терпит изо всех сил и наконец сдается, хохоча и повизгивая. Иногда уворачивается и бьет меня по носу, причем довольно чувствительно, или же я случайно задеваю ее ногтем и оставляю царапину, или она ударяется о стену, и дело кончается слезами. Но в основном битва проходит гладко, Кармен требует, чтобы мы повторили сальто, я переворачиваю ее, ухватив за лодыжки, затем щекочу ступни, а она меня шантажирует, уверяя, что, если мы не продолжим сражаться, она не поцелует меня на ночь, – знает, что я не привык засыпать без ее прощального поцелуя.
Иногда я не успеваю вернуться домой вовремя, и Кармен ложится спать, так меня и не дождавшись, или же я настолько устаю, что просто не в состоянии подбрасывать ее в воздух в уверенности, что не сломаю ей шею или не растяну лодыжку. В такие дни меня преследует мысль, что нашим войнам пришел конец, что я, сам того не подозревая, упустил последний шанс, что на следующий день Кармен ничего уже не захочет и через день тоже, а потом внезапно вырастет, и ей разонравится бесцеремонное подбрасывание в воздух, разонравятся щекотка и смех, она передумает так дорого продавать свой поцелуй на ночь и будет молча чмокать меня в щеку, чтобы побыстрее отделаться. Как в один прекрасный вечер около года назад она впервые потребовала битву перед сном, так однажды она перестанет об этом просить, и как бы я ни старался прибывать вовремя на очередное сражение, одна из битв станет последней, а я этого не пойму (если только финал не станет результатом несчастного случая, например, смертельного удара затылком об угол стола, я всегда подозревал, что такое может случиться, потому что, к сожалению, все, чего мы боимся, в конечном итоге когда-нибудь случается) до тех пор, пока вечер за вечером наши сражения не начнут отменяться: то я в командировке, то она в летнем лагере, и постепенно время положит конец войнам, Кармен станет старше, а я старее, наши потасовки превратятся в счастливые воспоминания детства, сведясь к точному и исчерпывающему количеству сражений: первое, множество других и последнее. Числа этого мы не знаем, нас не интересовало количество битв, и все-таки я постоянно помню, что число это существует, и если был первый раз, то, скорее раньше, чем позже, наступит еще один, на этот раз последний.
Это касается не только войн с Кармен, но и многих других любимых и повторяющихся событий: сколько раз после воскресного обеда я прощался с мамой, думая, что этот обед может быть последним, сколько раз, уезжая в командировку, целовал на прощанье троих своих детей и, когда они оставались вдали, думал, что, возможно, это был последний поцелуй, потому что самолет может разбиться или они сгорят в нелепом пожаре, вызванном увлажнителем воздуха, который, по мнению жены, предотвращает у детей кашель и которому я доверяю не больше, чем снадобьям, купленным в травяной лавке. Нечто похожее происходит и с тобой, происходит с тех пор, как я впервые тебя поцеловал, а потом лег спать, молясь о том, чтобы этот первый поцелуй, такой невероятный, такой неожиданный, не был последним, а на следующий день, когда ты поцеловала меня еще раз, я начал вести учет каждого поцелуя, который мы подарили друг другу за те три дня нашей первой встречи. Пока мы не увиделись снова, я много ночей сражался с призраком последнего поцелуя, сопротивляясь мысли о том, что, целуя тебя, я и думать не мог, что этот поцелуй не повторится, что все кончено, занавес опустился, зрители разошлись по домам, а я по-прежнему сижу в партере, ожидая второго акта. Когда через год мы вернулись на место преступления и ты поцеловала меня в аэропорту, прежде чем я успел произнести все слова, вертевшиеся у меня в голове на протяжении полета, пока я тщательно продумывал, что скажу тебе при встрече, я успокоился и перестал наконец вести счет, утратил страх перед неизбежностью конца, убедил себя в том, что все это будет повторяться каждый год, последний поцелуй исчез из виду, затерявшись где-то в далеком будущем.
Сколько времени я убил понапрасну, погружаясь в затуманивающие сознание страдания каждый раз, когда нечто заставляло меня вспоминать о том, что все, чем я дорожу, имеет начало и однажды закончится. Я стараюсь побыстрее избавиться от этой навязчивой мысли, прежде чем смятенный мозг вылепит видение последнего раза, его созерцание поглотит меня, и я больше не смогу защитить разум от тлетворного влияния этих бесплодных усилий.
Вот почему в тот миг, когда мне в руки случайно попала папка с перепиской известного писателя с его возлюбленной – оба давно мертвы, – я невольно опечалился: видя на дне папки первое письмо любовной переписки, а сверху последнее, я прикинул на глаз, сколько листов уместилось между обоими письмами, первым и последним, а значит, сколько писем оставалось каждый раз до завершения их отношений. Набор свидетельств, сохранившихся в мире от их любовной истории, имел толщину едва ли в полсантиметра и умещался в пространстве размером тридцать пять на двадцать пять сантиметров, что примерно соответствовало объему папок цвета слоновой кости, в которые разложены письма из 11-го контейнера архива Уильяма Фолкнера в Центре Гарри Рэнсома, где я убиваю время сегодня утром и где, скорее всего, проторчу весь этот день, а заодно и последующие дни, пока не забуду полностью о цели своего визита, успевшего потерять для меня всякий интерес. Слишком уж соблазнительны эти бумаги, которые, как я тебе уже говорил, попались мне случайно, зато теперь они заключают в себе возможность найти ответы, а потому захватили меня полностью, как подростка раздел о любовных делах в молодежных журналах. Но тем не менее содержимое папки наводит меня на новые и новые вопросы. Какие перспективы у нашей истории (давай будем называть это “нашей историей”, за неимением лучшего термина)? Какой след она оставит, какие отпечатки, какой пепел? Свидетельств больше нет. Я удалил все, абсолютно все, и, насколько мне известно, ты тоже. Я просто знаю, что в прошлом году видел тебя четыре дня в эти же даты, в этом же городе, а годом ранее – еще три дня в те же дни и в том же месте. “Видеть тебя” – эти слова заключали в себе все. У меня была ты, у тебя был я. Мы были друг у друга.
Интересно, нет ли в каком-нибудь уголке Южной Дакоты или на Мальте работающего сервера, где все еще хранятся заархивированные копии всех наших удаленных сообщений? Осталось, правда, несколько фотографий с пейзажами, которыми мы любовались вместе и которыми оба делились в соцсетях, но всегда осторожно, чтобы кто-нибудь не заподозрил, что мы имели какое-то отношение друг к другу. Так, на фотографии в инстаграме остался неповторимый рисунок облаков в тот день, который мы провели вдвоем. И еще у меня осталась книга, подаренная тобой в остинском книжном, и теперь я очень сожалею, что попросил тебя не подписывать ее на память, опасливо и предусмотрительно заметив, что нельзя оставлять следов нашей истории: бегло и завистливо заглянув в частную переписку мистера Фолкнера, я внезапно почувствовал потребность в том, чтобы у меня сохранился крошечный след, отзвук, намек, напоминающий о том, что наша история действительно существовала, что нас что-то объединяло. Я не собирался ничем утолять этот голод, и, пока не попал сюда, мне приносило огромное облегчение именно отсутствие следов, тот факт, что у меня не имелось фетиша, прикосновение к которому заставило бы погрузиться в круговерть фантазий о том, как могла бы пройти эта неделя с тобой; я был рад, что у меня не сохранилось ни единой фотографии, могущей воскресить воспоминания о четырех ночах, проведенных вместе в прошлом году, и о трех других ночах – годом ранее. Мне трудно поверить, что мы были вместе всего семь дней, они занимают столько места, поэтому мне едва удается думать о чем-то другом, пока я хожу по городу, зная, что и ты сейчас где-то неподалеку, возможно всего лишь в пятистах метрах от меня, и пробудешь здесь еще четыре ночи. Я не собирался тебе писать, я согласен с твоим решением и не требую объяснений, просьбу в твоем последнем сообщении я воспринял как приказ: “Мой муж в последнюю минуту решил ехать со мной, пожалуйста, не пиши мне больше. Останемся воспоминанием. Прощай, люблю тебя”. Я стер сообщение, перечитав его двадцать раз, затем удалил твой номер мобильного, чтобы избежать соблазна (электронную почту я забыть не смогу, слишком она проста). Это “останемся воспоминанием”, которым ты предлагаешь мне утешиться, превратилось в неожиданную проблему: чтобы воспоминание не исчезло, нужно где-то его хранить, однако, как известно, воспоминания, не подкрепленные образами, словами или предметами, постепенно стираются из памяти, утрачивают свою отчетливость, контуры их размываются, цвета расплываются, и нам остается лишь туманное пятнышко света на фоне тьмы, которая в конечном итоге все поглощает.
“Останемся воспоминанием”, говоришь ты, и, одержимый манией высчитывать и определять все, что случается в последний раз, я понимаю, что эта фраза, вероятно, будет последним глаголом, который мы проспрягаем, придав ему форму первого лица множественного числа, – нашим последним совместным действием от первого лица множественного числа будущего времени. Странная просьба, не возьму в толк, какую пользу может нам это принести, тем не менее для начала воспоминание следует выстроить и зафиксировать таким образом, чтобы мы могли в нем остаться. Моих слов хватает только на бальзамирование. А потому позволь написать это письмо, хотя я, вероятно, никогда его не отправлю: мне достаточно знать, что я с тобой беседую, хочу еще немного послушать тот особенный голос, которым я говорил только с тобой: он рождался во мне только в твоем присутствии. Это так пошло и недостойно, но я хочу услышать собственный голос, который вот-вот утонет в твоем молчании, поиграть еще немного на этом блестяще освоенном мною инструменте, который служил исключительно для того, чтобы ты его слышала.
Пишу эти строки, и у меня закрадывается подозрение, уж не влюбляемся ли мы в себя влюбленных, не боюсь ли я утратить прежде всего возможность быть человеком, влюбленным в тебя, человеком, который может делать, говорить и чувствовать то, что делает, говорит и чувствует влюбленный. Сомнения обоснованы: в конце концов, я провел с тобой всего семь дней, точнее три дня, за которыми наступила годичная разлука, а потом еще четыре дня и еще один год пустоты, который должен был завершиться вчера грандиозной встречей в аэропорту. Следует считать также и время, проведенное вдали от тебя, потому что разлука важна для нашей истории, как тишина в музыке или тень в живописи.
После первых трех дней, проведенных с тобой два года назад, я понял, что на самом деле вернулся не только в Мадрид, но и в свою жизнь, поскольку три дня я прожил в другой жизни. Та другая жизнь тоже была полностью моей, это она порождала тот голос, исходивший из меня только в твоем присутствии, и никто в ней больше не помещался, а обычная жизнь, которая, по-видимому, снова стала моей единственной, исчезала, пока не возобновлялось твое отсутствие. У человека может быть более одной жизни, но он не умеет пребывать в обеих одновременно и думает, что у него она только одна, а потом внезапно оказывается в другой, которая тоже ему принадлежит.
Мы деликатно избегали разговоров о наших других жизнях (жизнях или партнерах, не знаю, как правильно выразиться), мы прятали их друг от друга в герметичных хранилищах из чисто гигиенических соображений: чтобы не смешивать одну с другой. Я не хотел слышать твоего мнения о той жизни, куда мне предстояло вернуться, и не хотел представлять тебя в твоей, изучать ее свет и ее тени или сравнивать себя с твоим мужем, а тебя с моей женой. Было важно освободить друг друга от тех, кто мы есть, пока не видим друг друга, от тех, к кому нам скоро предстоит вернуться. Сейчас все будет по-старому, я не собираюсь рассказывать тебе о своей жизни, по крайней мере называя все своими именами, в своем рассказе я прибегну к метафоре: итак, к моменту твоего появления моя жизнь представлялась мне огромным кораблем, груженным контейнерами, одни из них были забиты токсичными отходами, другие – иллюзиями с истекшим сроком годности, обязанностями, заботами, подавленными желаниями. Судно неповоротливо, а океан слишком огромен. Каждое утро ты просыпаешься в одной из кают, надеясь, что волнение уляжется, что скоро появится порт, где ты сможешь выгрузить часть груза, потому что в любой мало-мальский шторм все эти наставленные друг на друга контейнеры сдвигаются, и судно опасно кренится. И вот посреди этого плавания я встретил тебя, и, как ни удивительно, несколько дней, проведенные с тобой, легли на судно необходимым противовесом, оно обрело устойчивость, набрало скорость, прибыло в порт и – о чудо! – выгрузило десяток-другой ящиков.
Три или четыре дня в году – идеальное решение, их не должно быть больше. Та часть нас, которую мы скрываем от других, должна быть невелика, в противном случае мы станем абсолютно непроницаемы для близких или, что еще хуже, станем слишком понятны тем, с кем нас объединяет близость двоих незнакомцев. В жизни наступает момент, когда только с незнакомцами, не боясь напугать их или разочаровать, можно говорить о скрытых желаниях, о том, во что мы перестали верить, о том, кем мы больше не хотим быть, и о том, кем постепенно становимся.
Я становлюсь невыносимо поэтичным (в худшем смысле этого слова, возможно, правильнее было бы сказать пошлым), меня начинает тошнить от этих аллегорий – о голосе, которым я говорю только с тобой, и о жизненном корабле. В Остин я прибыл главным образом для того, чтобы использовать выражения, которым ты меня научила, потанцевать с тобой в обнимку, потискать тебя, трахнуться в такси по дороге в отель, отдубасить крысу палкой (это, без сомнения, мое любимое мексиканское выражение), вдуть, засадить, или попросту, как говорим мы, испанцы, хорошенько тебя отодрать, о чем мы мечтали, что предвкушали и чего жаждали целый год. Вместо этого я воспаряю в метафорах, обряжая труп нашей истории с большим тщанием, чем обряжали египетскую мумию. Альтернатива состоит в том, чтобы постараться не думать о тебе, не думать о том, что ты разгуливаешь по этому же кампусу, в то время как я пытаюсь писать красиво (читай: пошло), и, возможно, столкнусь с тобой на выходе из Центра Гарри Рэнсома, и сосредоточиться на том, за чем я, собственно, сюда прибыл, а именно – на репортаже на четыре или пять страниц для воскресного приложения к газете, потому что финансовый директор, который у нас, по сути, всем заправляет, не видел смысла оплачивать мне поездку только затем, чтобы я поприсутствовал на конгрессе, на кой черт сдался газете этот конгресс, если тамошние тусовки транслируются по всем каналам; однако все было бы куда проще, увидь он, как мы отплясываем в “Белой лошади”: мигом бы сообразил, что энтузиазм, который я привезу с собой по возвращении, заразит всю редакцию. Таковы будни испанской медиагруппы, вечный базарный торг: я оплачу тебе поездку, но самым дешевым рейсом с тремя пересадками, отель Holiday Inn, питаться будешь бутербродами, а взамен привезешь репортаж или что-то, оправдывающее расходы. Скорее всего, в следующем году поездку мне уже никто не оплатит, вряд ли мне удастся выжать из Остина больше одного репортажа, к тому же теперь это не имеет значения, изначальный смысл поездки исчез, приехать ради воспоминаний – так себе идея, я всегда убеждал себя в том, что не верю в ностальгию.
На самом деле из Центра Гарри Рэнсома можно выжать столько сока, что хватит на несколько страниц для любых приложений и разделов. Ты наверняка видела это место: квадратный бастион из армированного бетона, смахивающий на бункер, который под действием тектонического смещения вылез из земных недр на 21-й улице посреди университетского кампуса, аккурат напротив фонтана. В этом сером кубе хранятся сорок три миллиона документов, в том числе две Библии Гутенберга, первая фотография Нисефора Ньепса, несколько экземпляров Первого фолио Шекспира, полные или частичные архивы живых и главным образом мертвых гениев: мага Гудини, По, Конан Дойла, Жана Кокто, Габриэля Гарсиа Маркеса, Джойса, Беккета, Дэвида Фостера Уоллеса, Кутзее, Исигуро, Энн Секстон, Дэвида О. Селзника, Роберта де Ниро, Артура Миллера, Алистера Кроули, Пола Боулза, Льюиса Кэрролла, Фолкнера, Борхеса, Барохи (интересно, каким ветром занесло Бароху в Техас?), Хемингуэя, Малькольма Лаури, снимки фотоагентства “Магнум”, всевозможные редкие книги, Уотергейтские документы Боба Вудворда, рукописные ноты Верди, Стравинского, Равеля, сочинения Ньютона, расчеты Эйнштейна – вот лишь то немногое, что позволяет получить минимальное представление о бездонном хранилище. Трудно поверить, что это подобие Александрийской библиотеки нашего времени приютилось в заштатном городишке в центральной части Техаса, который вряд ли кто-либо назовет кладовой высокой культуры. Кое-кто спросит: что делает редчайшее собрание в Остине, как оно здесь оказалось? Это место начисто ускользнуло от моего внимания во время двух предыдущих визитов в Остин, оно неизменно оказывается в конце любого списка местных достопримечательностей, уступая первенство магазину ковбойских ботинок на Саут-Конгресс, барбекю Аарона Франклина, трассе Формулы-1 или колонии летучих мышей под мостом на Конгресс-авеню. Спроси любого встречного о Центре Гарри Рэнсома, и он затруднится ответить, что это такое, тем более где находится. Я бы никогда не узнал о существовании замечательного хранилища, если бы газета не приставила мне к виску пистолет и не заявила: либо я привезу репортаж для страниц приложения, либо в этом году командировка в Остин отменится.
До прибытия в Остин я просмотрел на сайте ЦГР списки фондов в поисках наиболее бесстыдно-очевидных тем, с помощью которых можно заполнить пробелы в воскресном приложении, и внимание мое привлекли Уотергейтские документы Боба Вудворда или записные книжки и личные вещи Габриэля Гарсиа Маркеса – любой из этих предметов мог бы помочь мне состряпать нечто публикабельное в кратчайшие сроки. План состоял в том, чтобы заглянуть в ЦГР заранее подготовленным, подобно вору, идущему за конкретной добычей, сфотографировать несколько относительно интересных бумаг, чье содержание я позже прочитаю на экране, убраться восвояси и таким образом избавить себя от каких-либо углубленных исследований. Как только задание будет выполнено, мне останется лишь поприсутствовать на паре тусовок, совпадающих с твоими занятиями, а заодно создать себе алиби, опубликовав две-три фотографии и твиты. Дальше – свободное время, которое я собирался провести с тобой вплоть до прощания в аэропорту со слезами, слюнями, ахами, охами и, возможно, даже соплями. Орбита планеты-нашей-истории была невелика, сутки длились шестьдесят минут, часы – шестьдесят секунд: потратить утро впустую – все равно что выбросить полжизни на помойку.
После прощания настанет время барокамеры, которая поможет пережить предстоящее погружение, изгнать из моей системы воздействие чужеродной атмосферы, а для этого в Нью-Йорке я остановлюсь на ночь в отеле и наваляю “пелаес” – так мы в редакции называем репортажи, которые делаешь на коленке, не написав за неделю ни слова, занимаясь черт-те чем и живя в свое удовольствие за счет газеты. Такие репортажи публикуются за минуту до дедлайна, когда самолет отрывается от земли и мчит тебя назад, при неоценимой помощи любых стимуляторов и бутылки виски, к чему неизменно прибегал некий Пелаес, с которым я так и не познакомился, потому что в Бангкоке у него случилась остановка сердца, а я тогда только-только устроился в газету, но чье имя послужило названием образу жизни, однако при нынешних командировочных это скорее легенда, нежели реальность, поскольку отель в Нью-Йорке и прочие излишества я оплачиваю из своего кармана. В общем, в нью-йоркском отеле я бы ушел в затвор и в один присест написал репортаж, а затем пустился во все тяжкие, пока происшедшее в Остине не растворится в ядовитом тумане, не потеряет остроту свежепережитого и не испарится, как сюжет сна, а на следующий день я бы вернулся в Мадрид с готовой статьей – одуревший, сонный, неспособный к какому-либо хоть сколько-то сложному мыслительному процессу, соскучившийся по дому, голодный как собака, а потом – бутерброды, упругие объятия дивана, право на одеяло и прочие капризы, свойственные больному, который притворяется, что похмелье – это усталость от выполненного долга, смешанная с джетлагом: когда ты обедаешь лежа, спишь днем, ходишь в трусах до утра, перестаешь быть собой, просто присутствуешь.
Но ты перевернула все вверх дном, и, как это бывает в подобных случаях, время сперва сжалось, а потом растеклось, все собой затопило, и я барахтаюсь в бульоне из часов и минут, пока не настанет черед возвращения. Эдакий заплыв в масле. Всем этим я делюсь с тобой не для того, чтобы внушить комплекс вины – хотя кто знает, возможно, подсознательно именно в этом состоит моя цель, – просто рассказываю, как часами прятался в читальном зале Центра Гарри Рэнсома, где нет ни окон, ни эха, ни звуков, один сплошной полумрак, пронзаемый тоненькими лучами ламп, которые озаряют рабочее место горстки исследователей, изучающих в гробовой тишине какую-нибудь рукопись. Я понял, что это напоминает: резервуар сенсорной депривации, столь необходимый мне в эти дни, сверхнадежное убежище, и я уже не спешу наскоро разделаться со своим репортажем. Я явился сюда, чтобы затеряться среди сорока трех миллионов документов, которые можно запросить в читальном зале, – все свои вещи пришлось оставить в шкафчике и подписать запрос, дозволяющий фотографировать оригиналы с условием не публиковать их без предварительного разрешения. В одном из углов зала есть стойка, за которой сидят двое библиотекарей диковинного вида: лысый с ошметками длинных волос, в подтяжках и с седой бородой по грудь и тетенька со спутанной седой гривой и глазами, крошечными из-за оптического эффекта толстенных линз. Оба выдают материалы исследователям и следят за тем, чтобы с бумагами обращались с должной бережностью, листы достают из ацетатной пленки пинцетом и строго по одному. Следят за тем, чтобы в зале не жевали жвачку, не пользовались никакими письменными принадлежностями кроме заранее выданных карандашей, а для заметок использовали только желтые листы, в которых, я полагаю, было бы труднее припрятать какой-либо оригинал из-за цветового контраста. Эти люди не произносят ни единого лишнего слова, тщательно просчитывают каждое движение и не тратят ни одного лишнего сантиметра на перемещения, выполняя чью-либо просьбу, беззвучно двигаются так, будто практикуют тайцзи, каждое их движение выверенно и не грешит ни чрезмерной медлительностью, ни суетливостью; через некоторое время они становятся невидимыми и сливаются с мебелью, а общее правило, которым они руководствуются, заключается в том, чтобы ничем не нарушать атмосферу сосредоточенности, в которой исследователи часами молча изучают рукописи, заметки на полях книги, правку в гранках, оттиски почтового штемпеля на конвертах. Посетить читальный зал Центра Гарри Рэнсома имеет смысл хотя бы для того, чтобы понаблюдать за его обитателями и насладиться особенной тишиной этого места, специально сконструированного для сверхконцентрации, предназначенного для тех, кто погружается в предмет своего исследования, как в батискафе.
Поистине удивительно, с какой легкостью мне выдали сугубо частную переписку человека – к тому же лауреата Нобелевской премии, – который думать не думал, что его письма будут прочитаны кем-либо другим, помимо адресата.
– Доброе утро, что вам угодно? – любезно поинтересовалась библиотекарша, рассчитывая громкость своего голоса так, чтобы слова не были слышны уже за полтора метра от моего лица.
– Переписка Фолкнера с его возлюбленной. На вашем веб-сайте написано, что это одиннадцатый контейнер архива Фолкнера.
– Отлично. Сейчас вам все принесут.
Вряд ли меня назовешь фанатом Фолкнера. Я читал его в то время, когда все еще беспокоился о том, чтобы ознакомиться со всей классикой, которую обязан прочитать образованный человек, но затем понял, что можно преспокойно пережить любой светский ужин в Мадриде, не будучи разоблаченным: достаточно знать, что Джойс был ирландцем, и нет необходимости ломать зубы об “Улисса”. Несмотря на поверхностное ознакомление с его сочинениями, сам Фолкнер мне симпатичен, мне нравятся его усы, его трубка и внешность фермера из Миссисипи. Глядя на него, я думаю, что я бы с ним выпил и даже оставил бы его наедине со своими детьми (эти два критерия неизменно приходят мне в голову, когда я оцениваю незнакомца по внешнему виду). Дома у нас есть все его книги, он любимый писатель Паулы, она-то уж точно прочитала всю западную классику (прости, но сейчас невозможно не говорить о жизни, в которую я возвращаюсь, к тому же на самом деле я пишу это письмо для самого себя). Я едва домучил до конца “Дикие пальмы”, да и то лишь потому, что эту книгу мне подарила Паула, когда мы только начали встречаться. Когда твой возлюбленный в начале знакомства дарит тебе книгу, ты проглатываешь ее незамедлительно – вдруг она содержит какое-то особое послание, которое тебе хотят передать чужими словами. “Между болью и ничем я выбираю боль”, – сообщает рассказчик в конце романа после бурной любовной истории с замужней женщиной, которая закончилась так плохо, как только может закончиться любовная история (прости за спойлер). Но до меня так и не дошло, что именно стремилась сказать этим подарком Паула. Мне кажется, что только сейчас, прочитав эти письма – точнее одно, которое я пересылаю тебе для триумфального финала, – я наконец все понял.
У меня в офисе валяется забранная в рамочку нобелевская речь Фолкнера, ее подарила мне Паула, когда я начинал работать в газете. По ее мнению, речь содержит в себе однозначные указания на вещи, о которых стоит писать, при этом сама она никогда о них не писала, не говоря уже обо мне. Вот почему речь упрятана в ящик – мне было стыдно вешать ее в редакции, я бы выглядел полным идиотом. Терпеть не могу, когда люди вешают в рамочках умные цитаты, не говоря о тех, кто украшает стены цитатами из авторов, которых не читали.
Когда на сайте Центра Гарри Рэнсома я обнаружил, что часть архива Фолкнера находится здесь, я решил отправить Пауле нежное послание с фотографией какой-нибудь его рукописи. Среди множества бумаг обнаружилась папка с перепиской Фолкнера с любовницей, некоей Метой Карпентер. Вряд ли Паула простила бы интрижку мне, зато Фолкнера, который вызывает у нее гораздо большее восхищение, попыталась бы понять и не осудить, а даже наоборот, оправдать. Внезапно меня охватило острое и не слишком здоровое любопытство: вот бы узнать, как на самом деле выглядит интрижка высшего существа, признанного классика, чьи сочинения заполняют большую часть моей домашней библиотеки, автора первой книги, подаренной мне женой. Я смущенно открыл папку, словно заглядывая в тайник, где пряталась чужая личная жизнь.
На конверте первого из всех этих писем стоит штемпель, датированный апрелем 1936 года. На самом письме сверху в центре зеленый логотип: Beverly Hills hotel and bungalows, на котором изображено побеленное здание в колониальном стиле, расположенное среди холмов, покрытых лесом, впереди – несколько пальм. Рукописный текст располагается идеальным прямоугольником в виде сплошного столбца, чистого, без помарок и исправлений, строки одинаковой ширины нависают над предшествующими идеально ровными строками, разделенными одинаковым интервалом. Буквы тоже смахивают на столбики, тянущиеся вверх: t, f, d, g – выглядят подобно вертикально торчащим проволочкам, неотличимым друг от друга. Буквы примыкают одна к другой как кирпичная кладка. Это не просто рукописный текст, но целое сооружение, возведенное наподобие стройной кирпичной башенки на фоне белого неба, по обе его стороны – пустое пространство, будто бы заполненное воздухом. Письмо напоминает архитектурный объект – такое впечатление, что Фолкнер не писал, а выстраивал собственную мысль в форме здания. Ты как архитектор со мной бы согласилась. Прилагаю скопированный оригинал письма:


8:00
I am all night again, and I want to see you. Can I? You are badly in my blood and bones and life, my dearest dear. You can’t help that now, and I don’t think I would if I could. Only you are going to have to kill me if I will be of harm to you. I have finished the script. And I think I shall go back home soon. I don’t intend to until I see you again though. Will you call me and say when?