Федор Модоров. Боец изофронта от революции до оттепели

- -
- 100%
- +
Автор полицейского отчета признавался, что испытал немалые трудности, когда Маяковского на сцене сменил Василий Каменский с лекцией «Аэропланы и поэзия футуристов». Агент сообщал: «Трудно передать ее в сносном изложении, не записав стенографическим путем, – такими сногсшибательными сравнениями была она пересыпана, что схватить его мысль было положительно невозможно»[284]. Впрочем, главное для себя соглядатай уловил: «Оба они совсем не касались политической жизни страны и партийности, а старались только доказать непостоянство понятия о красоте и что современная промышленная жизнь выдвигает на арену новое понятие красоты»[285].
Разогрев аудиторию, Маяковский, Каменский и присоединившийся к ним Давид Бурлюк принялись читать стихи. Александру Родченко запомнилось, как декламировал «Маяковский в желтой кофте низким, приятным, но перекрывающим весь шум зала голосом: „Вошел к парикмахеру, сказал – спокойный: ‘Будьте добры, причешите мне уши…’“»[286]. Публика «шикала, свистала, стучала»[287]. Бурлюк бросал в аудиторию слова своего стихотворения о «беременном мужчине» и «напудренный, с серьгой в одном ухе», презрительно сложив губы, тщательно рассматривал беснующуюся толпу в лорнет… Василий Каменский в светлом костюме, с гигантской хризантемой в петлице, высоко подняв голову, «весь какой-то сверкающий», читал нараспев про «какофонию души… футуриста-песнебойца и пилота-авиатора»[288].
Из зала последовала просьба «перевести» все «на общепонятный язык»[289]. В ответ «Маяковский заявил, что трудно не знающему английского языка объяснить его в двух словах», и предложил «изучать» футуристическую поэзию[290].
В финале выступил Бурлюк. Он прочитал доклад «Кубизм и футуризм», сопровождая лекцию «световыми картинами»[291]. Надо полагать, именно речь «отца русского футуризма» должна была вызвать у Модорова самый живой отклик. «Бурлюк доказывал, что автомобиль красивее, чем тело Венеры Милосской»[292], а главное, «что нужно освободить художника от порабощения его природой, что он должен изображать природу не так, как она нам кажется, а так, как этого художник хочет, хотя бы это и не было правдоподобно»[293]. Докладчик призывал живописцев не копировать природу, ибо такая задача посильна для фотографа, только «творца тут не будет видно»[294]. Под занавес Бурлюк пригласил слушателей пополнить лагерь футуристов, предупредив, что их выбор определит, «хочет ли остаться публика на мертвой точке или же идти вместе с прогрессом вперед»[295]. Окончание вечера присутствующие встретили с облегчением. То тут, то там раздавались громкие возгласы «Слава Богу!»[296].
Взволнованные невиданным зрелищем, казанцы не спеша покидали Дворянское собрание. Немногочисленные поклонники на выходе окружили футуристов, словно ограждая кумиров от возможных эксцессов. В этой группе находился Александр Родченко, который все, чему только что стал свидетелем, ощутил как родную стихию. Федор Модоров от восторгов был далек, хотя, по свидетельству дочери, вечер футуристов занял особое место в его воспоминаниях. Ретроспективно этот сюжет в советские десятилетия всегда будет актуализироваться идейно-групповым противостоянием между реалистами и формалистами. Возвращаясь памятью к эпатирующим деталям и подробностям футуристических гастролей начала века, постаревшие очевидцы, ставшие «художественными» функционерами, примутся черпать в них аргументы для обличения противников по спору, растянувшемуся на полстолетия.
Попытка возможно более объемно реконструировать казанский отрезок жизни Федора Модорова останется неполной, если не коснуться каникулярных месяцев. «На протяжении всей учебы, – писал Модоров в автобиографии, – каникул для меня не существовало»[297]. Лето посвящалось тому, чтобы обеспечить учебу в очередном семестре. Это был период «самой напряженной, тяжелой, изнурительной работы»[298]. Свои летние маршруты Модоров, как правило, прокладывал по историческим областям России. Его привлекала история родной страны, старинная архитектура, природные красоты. Однако география поездок в первую очередь подчинялась надежде заработать на хорошо знакомом рынке древнерусских икон. «Иногда в одном и том же городе он писал вывески, реставрировал церкви, давал уроки рисования, писал заказные портреты и картины»[299]. Но все это происходило в заботе, «не уступят ли старинку ненужную», если молодой и зоркий глаз подмечал среди случайного хлама возможную драгоценность. Тогда еще подлинные шедевры можно было отыскать где угодно. Поездки Модорова мало чем отличались от архаического промысла земляков-офеней.
Помянув владимирских торговцев «богами», уместно поставить вопрос об отношениях молодого Модорова с Богом, о том, как меркантильный интерес его летних занятий уживался с духовной стороной. Сам он на эту тему не проронил ни слова, если не считать того, что в одной статье назвал свою мстёрскую родину «набожной»[300]. В разгар советского богоборчества заезжие журналисты любили расспрашивать бывших мстёрских иконописцев. Те, понимая конъюнктуру, вспоминали, как играли на «богородицах» в карты. Примерно в это же время, в начале 1930-х, эмигрант Павел Муратов написал из итальянского далека: «Многих людей, работавших над старинной иконой и торговавших старинной иконой, я знал достаточно хорошо, чтобы сказать следующее. Изображать их аскетами и людьми религиозного подвига не приходится. То были жизненные люди, русские люди торгового и ремесленного порядка. Работе своей они были преданы всей душой, цену себе знали, мастерство свое совершенствовали, но хотели вместе с тем, чтобы мастерство это и кормило их как можно лучше. Нарочного благочестия они никогда не выказывали, но внутреннее благочестие в них было глубокое. С верой и церковью были они связаны как-то так кровно, что об отношении к вере и к церкви их рассуждать было, в сущности, нечего. Для них это было то „свое“, чем живут и о чем даже не думают»[301]. Полагаем, что это обобщение справедливо распространить и на Федора Модорова.
«Гастроли» бродячего антиквара не всегда могли быть безопасны и таили в себе множество неожиданностей. В качестве иллюстрации приведем здесь историю, случившуюся с Евгением Брягиным, сыном учителя Модорова по мстёрской иконописной школе[302]. Она началась именно в то время, когда Модоров учился в Казани, стараясь поправить свое благосостояние перепродажей икон. Зимой 1910 года Брягин, молодой, но уже известный «мстёрец в Москве» – хозяин иконописной мастерской, – купил в Тверской губернии «доски». Это были старые иконы, утратившие изображения от времени и условий хранения. В течение последующих полутора лет их расчищали и восстанавливали. Чутье Евгения не подвело: среди покупателей отреставрированных находок оказался Русский музей, а также известнейшие собиратели Виктор Васнецов, Павел Харитоненко, Илья Остроухов. В конце 1912 года в тверских, а затем и в московских газетах появились статьи об удаче мстёрского старинщика, где фигурировали небывалые, фантастические суммы. Возбудили следствие. Брягина таскали то в сыскную полицию, то к следователю и в конце концов предъявили обвинение, чреватое каторжными работами. Дело тянулось до весны 1915 года, когда мастера наконец освободили под крупный залог. Потенциальная опасность угодить в похожую историю или войти в конфликт с конкурентами не исчерпывала трудностей занятия, которое вынужденно избирал себе Модоров для каникулярного времяпрепровождения. Флер романтического, рискованного приключения исчезает, если всмотреться в реалии промысла. Сделать это позволяют страницы уголовного дела того же Брягина. Там мы найдем, например, рассказ «про… чуланы, амбары и колокольни, где, поваленные одна на другую, лежали и лежат вот уже десятки и сотни лет иконы, иногда несколько иконостасов сразу. Здесь беспрепятственно царят всеразрушающие стихии: снег и дождь, сменяются тепло и холод, гнездятся птицы и черви. Здесь только ужас и отвращение разложения. Попробуйте войти в такой подвал или амбар: пол сгнил и мягко опускается под вами… Иконы, громадные иконы в человеческий рост, когда-то массивные доски, гнутся под вашей рукой, как пропитанный водою картон, переламываются, падают и рассыпаются, как труха. Попробуйте подняться на колокольню. Перепуганные вороны, галки и голуби оглушают вас… криком и свистом крыльев… Под целыми горами своего помета они давно уже погребли те груды икон, между которыми сначала вили… гнезда. Поворошите эти горы – вы задохнетесь…»[303].
Если удавалось из «мерзости запустения» извлечь нечто, кажущееся стоящим, уплатив порой немалые деньги, всегда сохранялась вероятность обмануться и найти под позднейшими записями не древнее письмо, а один голый левкас. Все искупала надежда однажды «сорвать банк». Цены на иконы XIV–XV веков перед революцией достигли небывалых высот: счет шел на десятки тысяч рублей. Для успеха старинщику требовались знание, чутье, упорство, смелость, общительность, но решительно невозможно было обойтись без удачи. Федору Модорову она сопутствовала. Известно, что ему удалось по результатам своих студенческих экспедиций собрать ценную коллекцию икон[304]. Однако главный успех ждал его летом 1913 года на Псковщине.
В полутора километрах от Снетогорского монастыря, в часовне ХIX века[305], стоявшей на берегу озера, Модоров приметил монументальную черную иконную доску размером приблизительно полтора на полтора метра[306]. Хотя рассмотреть изображение не представлялось возможным, наметанный глаз по особым приметам определил ценность находки. Осталось тайной, на каких условиях раритет достался Модорову. Важнее, что день его личного торжества превратился в светлый день для всей русской культуры. Окончательно выяснилось это уже в Москве, куда счастливчик привез свое приобретение для продажи. На тот момент у Модорова были деловые контакты с известной антикварной сетью, которую московские мстеряне называли «Шибанов – Силин и Ко»[307]. Павел Шибановo и Евгений Силинo представляли две породнившиеся между собой семьи, исторически занимавшие разные ниши на антикварном рынке Москвы. Шибановых знали как букинистов, Силины специализировались на старинных иконах и продаже церковной утвари[308]. К началу 1910-х годов между Павлом Шибановым и Евгением Силиным сложился деловой альянс, следствием которого стало расширение сферы интересов фирмы Шибанова. В магазине на Никольской улице возник новый отдел, предлагавший к продаже предметы древнерусской живописи. Возглавил его друг Федора Модорова Василий Овчинников[309]. Он пользовался большим доверием хозяев и имел полную свободу рук[310]. Для Федора сеть «Шибанов – Силин и Ко» стала удобным каналом сбыта в его предпринимательской деятельности[311], которая продолжалась вплоть до революции 1917 года.

Вид Казани и Казанского Богородицкого женского монастыря. Открытка. 1910-е. Из архива автора

Федор Модоров. Перед воротами монастыря. 1910-е. Из собрания А. Ф. Модорова
Еще прежде псковской находки Модорову довелось оказать услуги своим московским контрагентам в Казани. Летом 1910 года великая княгиня Елизавета Федоровна выступила с инициативой строительства на месте обретения чудотворной Казанской иконы Божией Матери храма и подземной часовни. Строительные работы по проекту Алексея Щусеваo начались через год[312]. Поставить иконы, иконостас, сень над часовней[313] подрядился Евгений Силин и «сам… собирал все это на месте»[314]. Понятно, что «сам» значит не лично, а силами своих работников. Везти кого-то из Москвы не имело смысла, если на месте была пара молодых мстерян, за которых мог поручиться Василий Овчинников. Через двадцать лет, рассказывая о себе комиссии по чистке АХР, Модоров говорил: «В 1910 году уехал в Казань и поступил в училище живописи. Работал по росписи церквей. Последние росписи делал в 1912 году»[315]. С учетом того что открытие храма и часовни состоялось 20 апреля 1913 года, все сходится[316].

Избранные святые: Василий Великий, Григорий Богослов, Иоанн Златоуст, Параскева Пятница. XV в. Псков. Государственная Третьяковская галерея
Таким образом, ближайшее будущее загадочной доски было в значительной степени предопределено прошлым опытом отношений Федора Модорова с Евгением Силиным и Павлом Шибановым при посредничестве Василия Овчинникова. В реставрационной мастерской Силина псковскую икону расчистил земляк Модорова Иван Тюлин[317]. Открылось дивное творение: «Избранные святые: Параскева Пятница, Григорий Богослов, Иоанн Златоуст, Василий Великий». Сначала его отнесли к XIV столетию, а позднее уточнили датировку – первая четверть ХV века[318]. Обретение шедевра состоялось на самом пике интереса к русской иконе, после триумфально завершившейся весной выставки древнерусского искусства, приуроченной к юбилею дома Романовых[319]. Это после нее прозвучали ставшие знаменитыми слова Павла Муратова: «Россия вдруг оказалась единственной обладательницей какого-то чудесного художественного клада»[320]. Внезапное общественное прозрение, взрывной интерес к иконе взвинтили цены на антикварном рынке. «Шибанов – Силин и Ко» играли на повышение: продавали дорого, но и платили щедро[321]. Продешевить Модоров явно не мог. Со слов его дочери известно, что через год при поступлении в Академию художеств Федор Александрович приехал «в Питер с деньгами»[322], [323] настолько большими, что позволял себе покупки дорогие и необязательные, о чем мы еще расскажем. Яркий финансовый успех 1913 года совпал со смертью отца Модорова и стал на первое время определенной гарантией материального благополучия для семьи художника[324].
Дальнейшая судьба «Избранных святых» сложилась счастливо. В начале 1917 года Евгений Силин продал икону за 15 тысяч рублей Третьяковской галерее[325]. Она была включена в очередное издание каталога галереи и произвела настоящую сенсацию[326]. Когда в 1929 году организованная Игорем Грабарём выставка древнерусского искусства начнет победоносное движение по Европе и Америке, обложку ее каталога украсит именно репродукция модоровской находки.
По мере приближения выпуска из КХШ Модорова больше всего тревожила проблема получения документа об общем среднем образовании. В то время как по специальности он уверенно шел к окончанию школы по 1-му разряду, общеобразовательный курс давался с трудом. Весной 1913 года он пробовал сдать экзамены, но провалился по истории, географии и французскому языку[327]. На выходе из КХШ Федору все-таки удалось преодолеть этот последний барьер, отделявший его от поступления в Императорскую Академию художеств. Острота торжества от победы над собой и обстоятельствами не притупилась даже спустя многие десятилетия. «Я никогда не забуду дня получения диплома, который вывел меня на дорогу, – писал Федор Модоров в 1965 году. – Этот день был моим светлым праздником»[328].
Глава 2
Академия художеств
Федор Модоров приехал в столицу империи в августе 1914 года[329] и застал последние дни классического Петербурга, только что сменившего имя и ставшего Петроградом. За два с половиной месяца до этого в Сараеве прозвучали выстрелы Гаврило Принципа. Второго августа Россия объявила о начале военных действий против Австро-Венгрии. Двухсотлетняя инерция имперского бытования великого города не позволила мировой войне сразу изменить его образ. Некоторое время все еще оставалось по-прежнему. «По улицам… не как привидения, а наяву проносились кареты, на запятках которых стояли лакеи в треуголках и алых ливреях с пелеринами, обшитыми золотым галуном, с черными орлами. Кареты с гербами на дверцах. Ландо, запряженные парой. „Собственные выезды“. Лихачи с „елекстрическими фонариками на оглобельках“… Сколько военных в самых оперных формах, которые… происхождением своим упирались в… пышный век барокко Елизаветы Петровны!.. Кирасы, каски с двуглавыми орлами! Величественнее, чем „Гибель богов“!.. В Эрмитаже „старички“, дремлющие на стульчике у двери, ведущей от „Пира Клеопатры“ Тьеполо к „Союзу Земли и Воды“ Рубенса. Они тоже в красных камзолах, в шелковых коротеньких панталонах и чулках… Те же „красные камзолы“ указывают вам место в партере и подают номера от пальто в императорских театрах. Театральный разъезд. Такой же, как в эпоху Пушкина или Гоголя. После балета или оперы в Мариинском весь нижний вестибюль полон уже одетого народа. Стоят кучками, семьями, кланяются друг другу, разговаривают…»[330] Тут титулованные особы, смолянки, воротилы, «властители дум», знаменитые художники и скромные студенты. Старая Россия, дни которой сочтены. Осмотревшись и прочувствовав атмосферу, через год Федор Модоров попробует передать ее в этюде «Разъезд из театра»[331].
Новоявленный петроградец обосновался на углу Одиннадцатой линии Васильевского острова и Среднего проспекта, в доме номер 34. Здесь когда-то жил Алексей Венециановo, а в годы народовольческого террора поблизости располагалась конспиративная мастерская, где боевики изготавливали бомбы. До Академии художеств (далее – Академия) было рукой подать, несколько минут неторопливым шагом. К моменту поступления в ВХУ[332] Модоров уже не был тем деревенским пареньком в мешковатом пальто, каким его в 1906 году увидела Москва. Он давно чувствовал себя горожанином, но блеск столицы империи поражали, даже внушали робость. Ни пестрая Первопрестольная, ни полуазиатская Казань не могли с ней сравниться. Здание Академии на набережной Невы, в самом сердце удивительного города, тоже производило необыкновенное впечатление дворцовой архитектурой и интерьерами. Восхищение Модорова смешивалось с горделивой мыслью, что к этому великолепию отныне он имеет непосредственное отношение. Позади остался долгий путь, на котором ему выпадали трудности, разочарования, лишения, и теперь храм искусства стал наградой за проявленное упорство.

Императорская Академия художеств. Открытка. Из архива автора

Императорская Академия художеств. Открытка. Из архива автора

Императорская Академия художеств. Открытка. Из архива автора
Учебный год начался молебном. Обстановка высокой торжественности дополнялась внешним видом преподавателей, облачившихся во фраки или шитые золотом парадные мундиры со шпагами, украшенные лентами и орденами. На слова Евангелия «просите и дастся… и отверзется» кто-то из первокурсников, поддавшись настроению, воскликнул: «Сейчас великая минута в нашей жизни!..»[333] Каждый помнил, что барьер вступительных экзаменов удалось преодолеть лишь десятку абитуриентов[334].

Совет Высшего художественного училища. 1913. Сидят (слева направо): В. Е. Маковский, М. П. Боткин, П. А. Брюллов, В. А. Беклемишев, В. Е. Савинский, И. И. Творожников. Стоят (слева направо): Н. А. Бруни, В. В. Матэ, В. М. Васнецов (?), Н. Н. Дубовской, Д. Н. Кардовский, неизвестный, Н. С. Самокиш, Р. Р. Бах, В. И. Альбицкий. Из собрания Государственного музея истории российской литературы им. В. И. Даля
В первые дни Модоров внимательно рассматривал интерьеры ВХУ. Для новичка все здесь казалось исполненным исторического духа: скульптуры, барельефы на лестничных маршах и в коридорах, живопись великих предшественников из академического музея, конференц-зал с портретом основательницы Академии Екатерины II. Так называемые залы по циркулю огибали круглый внутренний двор. Оттуда, через открытые форточки, проникал – тоже исторический – воздух Академии, настоянный на запахе сырых дров, сложенных в поленницы. Они лежали там всегда. В свое время этим воздухом дышали Иван Бецкой, Антон Лосенко, Григорий Угрюмов, потом Карл Брюллов и Александр Ивановo, позже – Илья Репин. В Академии Репина уже не было, его мастерскую унаследовал Дмитрий Кардовский. Жанровой мастерской руководил Владимир Маковскийo. Пейзажистов готовил Николай Дубовскийo, портретистов и исторических живописцев – Василий Савинскийo, баталистов – Николай Самокишo. Мастерскую офорта и гравюры возглавлял Василий Матэo. Прежде чем попасть в индивидуальные мастерские, где студентам предстояло окончательно отточить профессиональные навыки, требовалось пройти общие классы. У большинства на это уходило два года.
Скорейшей адаптации первокурсников способствовала давно укоренившаяся система землячеств. В Петрограде Федор Модоров встретился со многими из тех, кто учился с ним в КХШ, и с ее перворазрядниками более ранних выпусков: Михаилом Адриановымo, Владимиром Апостолиo, Петром Котовымo, Степаном Карповымo, Александром Соловьёвым, Николаем Христенко, Никитой Сверчковым, Лазарем Хныгинымo, Моисеем Спиридоновым, Николаем Беляниным, Николаем Никоновым и другими. Все они держались вместе, подобно пензенцам, одесситам, рижанам или воспитанникам одних и тех же частных школ[335]. Волнение от знакомства с Академией быстро погасили учебные будни. Большой удачей для Модорова стало получение стипендии от городской комиссии по народному образованию[336]: сумма в 150 рублей соответствовала плате за год обучения. Для поступивших без экзаменов первое полугодие было особенно важным: в эти месяцы решалось, имеет ли студент перспективы в Академии, или с ним не по дороге. Утром и днем проводились занятия живописью и лекции, вечером – класс рисунка, где рисовали с гипсов. Во втором полугодии, кроме классных постановок, начинали делать эскизы композиций. Время рождественских каникул посвящалось накоплению натурных наблюдений. Мстёра в этом смысле давала множество сюжетов. Альбомы Модорова должны были хранить богатый материал, но, к сожалению, ничего не уцелело.
Мемуаристы, учившиеся в Академии приблизительно в то же время, что и Модоров, часто вспоминали двух педагогов общих классов: скульптора Гуго Романовича Залеманаo, который преподавал анатомический рисунок, и живописца Ивана Ивановича Творожниковаo. Первого нередко описывали как «сухаря», крайне сурового и часто несправедливого, ничего не принимавшего во внимание, кроме своего предмета. Например, у Владимира Милашевскогоo Гуго Залеман – «дотошный немец, знавший все поджилки. В каждом нашем рисунке он видел только „мусор“, бесформенность, „кашу“, а не органическую форму. Нетерпеливый, он хватал карандаш студента и на полях рисовал, с досадой и возмущением, как одна мышца покрывает другую и как она прикрепляется к кости»[337]. В неопубликованных заметках Петра Покаржевскогоo возникает образ прямо противоположный, выявляющий, «насколько Залеман был свободен от мелкого педантизма, насколько… широко понимал рисунок и преподавание его»[338]. Петр Котов ценил «большую серьезность» занятий Залемана[339], а Георгий Савицкийo, признавая требовательность преподавателя исключительно полезной для учеников, отмечал в нем своеобразное чувство юмора[340].
Как бы то ни было, курс анатомии, занимавший два года, представлял для большинства первое существенное препятствие, а для кого-то так и оставался камнем преткновения. «На экзамене требовалось нарисовать сначала кости (части тела по билету), а затем одеть кости мускулатурой»[341]. Теоретический курс Модоров уже достаточно хорошо знал, а в практике, как и остальным, приходилось уповать на чудо – мало кто способен был вызубрить и воспроизвести по памяти 60 анатомических рисунков.
Если Гуго Залемана в основном побаивались, то его коллегу-живописца искренне любили. Казанец Александр Соловьёв писал: «Подслеповатый Иван Иванович Творожников, как говорится, „душа-человек“, доброжелателен и разговорчив. Он хочет выглядеть помоложе: почти слепой – не носит очков и подкрашивает бороду, не всегда удачно, придавая ей иногда розоватый, а иногда зеленоватый оттенок…»[342] Творожников был открыт к общению со студентами, охотно рассказывал им о своей молодости, делился впечатлениями об искусстве, старался привить любовь к историческим сюжетам как к источнику вдохновения. Но при этом проявлял полную беспомощность в стремлении помочь ученикам практически. Все наизусть знали его педагогическую «рецептуру», состоявшую буквально из нескольких слов: «посеребристей, почемоданистей, поклавикордистей, утрамбовывайте, но не мусольте»[343]. Впрочем, поколению Модорова запомнились даже эти слабые попытки, хотя и воспринимавшиеся в юмористическом ключе. Рассказывая о первых курсах Академии, Покаржевский подчеркивал, что обучение касалось исключительно вопросов техники и технологии. «Странное дело, – пишет он, – я не помню, чтобы кто-нибудь из педагогов говорил о самой живописи, о цветовых отношениях, о гармонии, цельности и прочих вещах…»[344] На таком фоне только указания Творожникова можно было бы считать исключением, дай он себе труд раскрыть свои «формулы». «Мы посмеивались над этими словами, – писал Покаржевский, – особенно когда, встречаясь в столовой, говорили друг другу за порцией какого-нибудь блюда: „Утрамбовывайте, но не мусольте“…»[345]



