- -
- 100%
- +
– Ты только глянь, зяма, – указывал он на четкие отпечатки автомобильных протекторов и на следы лошадиных подков, – это только немец может додуматься, чтобы посередь зимы за лошадь вместо саней колеса цеплять. А колес никак не четыре было, а всего два. Как думаешь, что фрицы по этой дороге тащили? У артиллерии колея шире будет. Значит, что-то другое. Эх, голова садовая! Да ведь это же полевая кухня. И время сейчас обеденное. Обедает фриц. От нас до окопов километра два будет – так что, через час-полтора, его назад ждать надо. Чует мое сердце – с той самоходной кастрюли и нам харч перепадет.
В одном Мишанька ошибся – во времени. Не прошло и двадцати минут, как стало слышно, что где-то побрякивает на ухабах явно порожняя посудина. А еще немного погодя, явил себя пред ясны очи ухоженный савраска с той самой походной кухней, с восседающим на широкой саврсаскиной спине супочерпием унтер-офицерского звания. Всего в двух верстах от линии фронта чувствовал он себя в полной безопасности. Даже автомат, и тот болтался на луке седла. В ситуации этой Мишаня превзошел самого себя – дико кривя рот, будто его судорогой сводило, вытянув шею и задрав голову, издал рядовой Мосин протяжный душераздирающий волчий вой, да такой, что кровь в жилах стыла, от ужаса безысходного. Всхрапнул дико коняга, да и ломанулся прочь от этого воя, не разбирая дороги, сметая все на своем пути, сбросив седока, опрокинув походную кухню, оборвав постромки. Унтер-офицер даже не сопротивлялся, лежал, покорно задрав лапки.
– Не зашибся, милок? – Мишанька на радостях разразлюбезничался не в меру, помог немцу подняться, отряхнул с шинельки налипший снег, не забыв, однако, обшарить и шинельку, и китель.
Семен тем временем спешил к застрявшей между сосен опрокинутой посудине, шкрябал половником по днищу, прикидывая, что макароны еще даже не остыли. Нашелся и хлеб, и ложки, немецкого покроя, и котелок – что ни говори, а все-таки обстоятельный народец немцы.
Харчи – харчами, а только надо было поскорей убираться подальше от дороги. Вглубь леса, даже и по проторенному следу, немец сунуться побоится – не у себя дома. Главное, чтобы они своего кашевара не сразу хватились. Но тревогу никто так и не поднял. До болотца добрались еще засветло и, едва дождавшись темноты, пошли по броду, потом по проходу в минах, а еще чуть погодя зазвучала сладчайшая из всех музык: «Стой! Кто идет?».
– Васька, щас ты у меня узнаешь, кто идет! Ты гранату на вкус давно пробовал?, – Мишанька радостно и не таясь, орал на весь лес, весело и самозабвенно костерил ни в чем неповинного Васю Истомина. Ну, да тот тоже в долгу не остался.
– Мосин, ты что ли? Ступай, откуда пришел. Мы по вам с Заварзиным уже поминки справили и с довольствия вас сняли. Так что, поворачивай оглобли! – А сам аж захлебывался от радости, что ребята живы-здоровы и не порожняком до дому добрались.
– А мы, грешным делом, вас и вправду схоронили. Вчера, когда немцы нешутейно палить начали, а ни тебя, ни Семена к утру не было, решили, что головы свои вы там оставили. А нынче по всем приметам видно, что вам еще долго землицу топтать. И унтерок ваш ко времени угадал – комбату штабисты всю плешь проели.
«Язык» и впрямь полезным оказался. Возил он свою кухню по разным точкам, что само по себе уже о многом разведчику рассказать может. Опять же, за провиантом на склад его и снаряжали. Сам он столовался при штабе и у штабных своих считался нужным человеком. Наверное, это во всех армиях мира так водится – с мелким интендантишкой приятельство поддерживать. В общем, после его баек, было что на карту нанести, было и что в оперативной сводке указать.
А на Сему с Мишаней пошло от комбата наверх служебное представление и вскоре к отважной медальке добавилось у обоих по «Красной Звезде». Да только после памятной той прогулки за языком не радовался Семен ничему, не отпускал его Бауэр. То вдруг замаячит в артиллерийском прицеле его долговязая нескладная фигура и, обернувшись, подмигнет ехидно, то вообще во сне явится – будто он сам себя саперной той лопаткой закапывает и Сене выговаривает, мол, что же ты, иван, меня даже земелькой не присыпал, нехорошо это, не по-христиански.
После таких видений тот сам не свой ходил, а потом и вовсе стал готовить себя к подвигу. Но то, что он сам себе пытался объявить подвигом, на самом деле погибелью попахивало.
Мишаня чуял, что с другом что-то неладное происходит, помалкивал до поры до времени, но глаз с Семена не спускал.
Сема до своего «подвига» недолго созревал, а как созрел, так и подгадал под себя случай удобный. Дождался, когда немец на контратаке будет у нас высотку отбивать, да и поднялся из окопа в полный рост, попер на фрица, щедро поливая из автомата слева-направо, орал дико, с жизнью прощался. Только и в этот раз не судьба была Заварзину голову сложить – Мишаня начеку был. Бросил впереди друга своего две шашечки дымовые и за Семеном вслед кинулся. Сбил его с ног, да по сопатке съездил разок, а потом уже под завесой дымной стащил в окоп.
Видать, высотка та немцу до зарезу нужна была. До вечера еще дважды контратаковал, но отстояли солдатики неказистую эту горочку. Вечером ждала Сему нехитрая солдатская терапия. Навалились разведчики на него оравой, содрали штаны вместе с кальсонами, задрали гимнастерку и стали охаживать в два ремня солдатских. Били немилосердно, без всякой жалости – знали, что ремень больно сделает, а покалечить – не покалечит. Скоро искры, из глаз Семиных снопами сыпавшиеся, обратились сплошным пятном красным. Закричал Семен от боли невыносимой: «За что, братцы? Мишаня, нешто ты мне „языка“ того простить не можешь?»
– Не в «языке» дело, зяма, а в тебе, брат, в тебе. Ну, чего ты на рожон прешь? Костлявая тебя не привечает, так ты сам за ней приударить решил? Я эту болезнь пехотную за неделю чую. От нее лучшего средства, чем ременная терапия не существует – это еще отцы наши в первую войну знали. Через ремень мозги либо напрочь съедут, либо на место встанут. Хлебни-ка вот негрустинчику, да до утра оклемывайся.
Потом Сема часто вспоминал эту порку. Вспоминал и удивлялся – неужели это он, гвардейский разведчик Семен Заварзин сам себе смертушку уготавливал, да еще «подвигом» каким-то прикрывался. А дружку своему беззаветному, за порку ту приснопамятную, Сема стал считать себя обязанным по гроб жизни. Ведь отстал-таки от него Бауэр, не приходил больше. Мало-помалу стала отогреваться душа солдатская. Война – войной, но и на фронте нет-нет, да и выпадет минутка затишья, когда оторвет солдат глаза от кутерьмы кровавой, обернется по сторонам и, вдруг, обрадуется свету белому, щебету птичьему и травам зеленым. Вспомнит он, что где-то далеко-далеко на смоленской земле, с именем его встает и с именем его засыпает родная его мати, ощутит всем своим существом, ею в свет препровожденным, как гонит от него костлявую горячая ее молитва.
А еще – Мишаня…. Где еще встретишь такую душу щедрую, на все обиды не ответную, но изъяна лживого никому не прощающую. А если и стырит что, так не из корысти вовсе, а азарта ради, и для того, чтобы у всех смертных шансы уравнять.
С костлявой у Мишаньки отношения были свои, особенные. Не то, чтобы он от ее ухаживаний бегал, нет. Просто, он ей свиданку назначал если уж не на родном погосте, то, на крайний случай, где-нибудь в Берлине. Она вроде бы и согласилась, да передумала и на свой лад все перекроила. И гнездышко для встречи отвела самое наипрекраснейшее.
Весь Мемель прусский полыхал пожаром, взирал на входящих наших бойцов пустыми глазницами оконных проемов полуразрушенных зданий, а этот флигелек выглядывал из садика чистыми окошками с занавесочками, хвастался новой черепицей. Тут бы и насторожиться Мишане, заподозрить подвох коварный, да уж больно этот флигелек на детскую сказку был похож. Поддался Мишанька сказочному очарованию, решил мечту свою детскую пальцем потрогать, побежал по аккуратной гравийной дорожке, взлетел на крылечко расписное и скрылся за дверью. Минуты не прошло, как вылетели стекла в окнах от взрыва нешуточного, и флигелек враз потерял свое очарование.
Нёсся Сема к флигельку, не чуя под собою ног, тешил надежду, что обойдет лихо друга закадычного, а, влетев в оконный проем, застал Мишаню ползающим по полу. Мишаня с пола потроха свои собирал и деловито складывал их в брюшину, как в портфель распахнутый.
– Зяма… возле шкапчика посмотри…, не осталось ли чего… Мне ливер мой… коновалам нашим… по описи сдавать надо будет… Они недостачу враз предъявят….
Возле «шкапчика» чисто было – все подобрал Мишаня, вместе со стеклом битым и крошкой кирпичной валом в себя сложил.
Больно было Мишане, очень больно и силы уходили куда-то. От того и слова он из себя с трудом вытаскивал и как кирпичи к ногам Семиным складывал: «Зяма…. Слышишь меня, зяма…? Понял я про твоего первенца…. У того „языка“… на ксиве… в имени видно было одну букву…, а букв всех было не четыре…, пять…. Не Пауль он был…, Петер…. У нас ведь тоже…, если близнецы народятся …, то их обязательно в Петра и Павла окрестят…. Выходит ты на время близнецов разлучил…, а потом опять… вместе свел».
Замолчал Мишаня, дышал хрипло, силы собирал, еще что-то сказать хотел: «Зяма, зяма…, а фраер-то по ихнему… значит… вольный. А я кто?… Фраер что-ли?».
Опять замолчал Мишаня, дышал тяжко, силился сказать что-то, потом вдруг засветился улыбкой мечтательной и снова из себя кирпичи вытаскивать стал: «А у всех берлинских фраерков… лопатники… из чистой крокодиловой кожи…» Сказал, да так и затих с мечтательной улыбкой на лице. Ни дать – ни взять – дите малое, которому маманя пообещала, что ежели уснет, купит ему назавтра лошадку раскрашенную. Будет тебе конек расцвеченный, будет тебе и пряник с изюмом, а кошелек тот крокодиловый я тебе мигом доставлю. Только не умирай, Мишаня, не умирай!!!
Да не послушал Мишаня друга своего. Заерзал, заерзал ногами, будто кандалы с себя стаскивал, к жизни земной его приковавшие, а вместо них натянул на себя пепельное то покрывало.
Завыл Сема воем звериным. Возил кулаком по скулам, размазывая по лицу грязь, вперемешку со слезой обильной, материл последними словами санитаров, сдуру вздумавших Мишаню вперед головой выносить. Потом уже, как в бреду, яростно махал лопатой, готовил купель посмертную для своего друга-сотоварища, в которой обрел он братьев своих. А братьев тех на добрый батальон набиралось. Горстями сыпал Сема на тела братьев землицу чужую, насыпал курган высокий, глушил спирт дозой немереной, опустошая запасы медсанбатовские, пытаясь унять боль в сердце своем – не унималась боль.
Да ведь фронт не ждал, катил напористо по германской земле, спешил. А спешить было куда – уже маячила на горизонте платком цветастым, звала в свой хоровод нашего солдата, сулила венец славный та, единственная, из всех девиц наипрекраснейшая, всем невестам невеста – Победа. И не было на земле преграды, способной остановить неуемную силу русского устремления к Победе. Скорей, скорей – на Берлин!
После Кенигсберга у фрицев сплошного фронта уже не наблюдалось – одни укрепрайоны с наспех сооруженной фортификацией. Да и сам фриц уже не тот был. Дрался яростно, но ярость эта была яростью загнанного в угол волка, который об атаке уже и не помышлял. Вся его тактика на оборону была нацелена, да на то, чтобы время потянуть. Хуторок тот неприметный разведчиков и не интересовал вовсе – просто у них маршрут через него проходил. Хаус, который при хуторе был, обыскали, как полагается и пошли дальше. Тут-то с чердака и саданула по бравым гвардейцам пулеметная очередь. А пуля – она, как известно, дура. Спрашивать и предупреждать никого не стала, просто взяла да и прошила Сему навылет. Убить – не убила, а в госпиталь надолго уложила. Вот так оно и вышло, что неожиданно для него самого, война для Семена на том хуторе и закончилась.
Ой, ли! Так уж и закончилась? Закончилась или нет – про то у фронтовиков спрашивать надо. Сдается она для них никогда и не кончалась. Сколько их по первости, прорываясь сквозь мирный сон, снова и снова поднималось в атаку, сколько их заходилось во сне криком, требуя снарядов для своей батареи – про то жены да материи знают.
Семену Заварзину мирная жизнь тоже долго не ложилась на сердце. С малолетства жадный до работы, натосковавшийся за годы войны по крестьянскому труду, хватался Сеня за любой гуж как за молодайку – себя забывал в пахоте. Очухивался только когда солнце садилось. Но после заката, когда оставался один на один с самим собой, наваливалась тяжким грузом на него война. Опять он полз по открытому полю под шквальным минометным огнем, снова шел в рукопашную, снова поднимался в полный рост и пер на вражью стену. Иной раз Семен до зари не смыкал глаз.
Неизвестно, как долго бы это продолжалось, только однажды подошла к нему Глаша, расцветшая за войну соседская девчоночка. Подошла, погладила опасливо шрамы на Семиной груди и спросила: «Больно?» А Семен прижал ладонью ее руку и брякнул: «Замуж за меня пойдешь?»
С того дня стал Семен песни петь. Да ведь, если по большому счету брать, вся жизнь – она песня и есть. И какие бы в той песне куплеты не сложились, а запев с припевом у каждого человека все равно про любовь, про счастье будут. Получалось, что через войну узнал Сеня истинную цену жизни своей и счастью своему. Потому, наверное, и жил-радовался, песни пел.
Только вот в последнее время в песнях тех другие нотки пробиваться стали, и понял вдруг дядя Семен, что стареет он. А все потому, что объявился-таки его первенец. Объявился – вроде и не уходил никуда, а так, по нужде отлучался ненадолго. И время выбрал подходящее – праздник Победы. Грустный получился праздник. Не было на этот раз за праздничным столом ни Сереги Голомазова, ни Вани Шадрина, да уже и не будет никогда. Из всей фронтовой братии на деревне остались лишь Семен Заварзин, да Коля Шмелин.
– С Победой тебя, Сема! Живи долго!
– И тебе не хворать, Коля! С Победой!
Стукались земляки-ветераны стопками, цепляли неторопливо закуску из немудреного крестьянского изобилия, слушали здравицы, в их честь льющиеся непрерывным потоком с подслеповатого телеэкрана. Здравицы сменились военной кинохроникой. Видать, телевизору те страшные кадры не под силу являть было – мигать стал телевизор, и трястись от грохота артиллерийского. А потом грохот вдруг прекратился и, в полной тишине, зловещая в своей нескончаемости, двинулась на Семена с экрана длиннющая немецкая колонна, идущая по московским проспектам. Только фрицы те с пустыми руками шли и без ремней поясных, вели их молодые советские ребята. Колонна та в чинах-званиях всех фрицев уравняла – и генерал, и капитан, и рядовой в одной шеренге вышагивают. Идут – глаза к дороге приклеили. А один солдатик вдруг голову поднял, глянул на дядю Семена и хитро так мигнул ему: «А ты, я вижу, живучий, иван. Вишь, медалек-то понацеплял». Бауэр? Похож был, вправду похож.
Праздник он Семену не испортил. Не я к тебе с мечем пришел, решил он про себя. Но после этого события в памяти его нет-нет, да и мелькнет войной навязанный образ.
Да что сейчас-то про это говорить, когда образ тот в плоти и крови стоит на родной улице, по-хозяйски уперев в бока свои рыжие грабли, в то время, когда сам Семен втискивает себя в бурьян, лихорадочно соображая, что же на самом деле происходит.
– Ну, со свиданьицем, первенец. Сейчас я из тебя враз последыша сделаю!
Про себя дядя Семен уже все прикинул: в заборе, за четвертым столбиком пацаны две доски вышибли и на один гвоздь наживулили. Чем не калитка. И, главное, бесшумная. От «калитки» в сторону Бауэра заброшенные кусты сирени тянутся – «ширма» надежная. От кустов до фрица метров пять будет, не больше. Года, конечно, уже не те, но пока он поворачиваться будет и затвор передергивать, его топориком запросто достать можно. Только не уходи никуда, Бауэр, стой на месте. Теперь Семен снова был разведчиком, будто и не было этих десятилетий без войны. Откуда только прыть взялась – не заметил дядя Семен, как по ту сторону забора оказался, как вдоль кустов прополз. Вот только отдышаться надо немного, а уж потом фрицу, точно, капут придет.
А Бауэр, похоже, не зря сюда заявился. Он ведь по Семину душу пришел, знал, что Семен к нему навстречу сам спешить будет. Потому и не таился вовсе, стоял на открытом месте, ждал. А когда почуял, что пришел Семен, то не спеша потянулся к голенищу, сверкнула на ярком солнце полоска хромированной стали. По блескучести той понял Семен, что траншейный урок Бауэр освоил сполна и на сей раз чехол от тесака предусмотрительно за голенищем оставил, и, значит, все козыри опять к нему в руки попали.
Вот тут то и случилась неувязочка. Тесак достать-то он достал, да тут же и обронил. Падая, хромированная железяка как то уж слишком звонко цвенькнула. У тесака «голос» куда как солидней будет.
А ведь облажался ты, Семен, облажался! Видать, и вправду стар стал. Как же это тебя угораздило накидной гаечный ключ, двадцать седьмого номера, с тесаком попутать! Ну, да может быть это и к лучшему, а вот то, что произошло дальше, уже ни в какие ворота не лезло. Как гром среди ясного неба где-то совсем неподалеку невнятно забубухал мегафон: «Товарищи фашисты, товарищи фашисты! Да, да, я к вам обращаюсь. Зачем же вы меня так подводите?»
– Помреж, – сказал «Бауэр» – влипли мы с тобой, Леха. Бросай свою колымагу.
Сказал и пошел на голос этого самого Помрежа, скрылся за кустами сирени.
Да что же, в конце концов, происходит? Сначала Бауэр, потом тесак, ключ, да еще этот Помреж со своим «товарищи фашисты», все перемешалось в голове дяди Семена и ничему не находилось объяснения. Будто какая-то неведомая сила разыгрывала на селезневской улице чудовищную клоунаду, а ему, Семену, в этом спектакле отводилась роль простака, попавшегося на уловку клоуна.
– Ну, это мы еще поглядим, кто здесь клоун.
Дядя Семен зачем-то потрогал большим пальцем лезвие топора, постарался придать своему обличию побольше солидности, да и шагнул из кустов на дорогу.
Взору его открылась странная для несведущего человека картина, но дядя Семен уже начал понимать суть происходящего: «фриц» Леха и «фриц» «Бауэр» тщетно пытались вытолкать из придорожной канавы завалившийся на бок мотоцикл с коляской.
Раскрасневшийся от бега по жаре колобок в нелепой панаме и с «матюгальником» на шее и был, по-видимому, тем самым Помрежем. Помреж хватал «фрицев» за руки, настойчиво пытался оттащить их от мотоцикла и при этом причитал, чуть не плача: «Товарищи фашисты, вы же нам весь съемочный день ломаете. Бросайте ваш транспорт и давайте быстренько, быстренько в кадр. Ну, я вас очень прошу».
Слова его, наконец, возымели действие. «Фрицы» перестали терзать злосчастный мотоцикл и, сунув руки в карманы, не спеша потопали за семенящим впереди колобком.
Спектакль для дяди Семена заканчивался. Только вот такой финал его никак не устраивал. Последнее слово, при любом раскладе, должно было остаться за ним. Потому и решил он напоследок свалять дурака: «Эй, фашист!»
Артист из «Бауэра» был никчемный. Он даже не понял, кто здесь фашист, а когда сообразил, что это к нему обращаются, то еще и обиделся. Будто это не он на себя гитлеровскую форму напялил.
«Фриц» остановился, потом повернулся, низко нагнув голову, будто бычок норовистый, и сказал: «Вообще-то за фашиста я и врезать могу, дядя. И на годы твои не посмотрю».
– Этот врежет – удовлетворенно отметил Семен – за фашиста я бы сходу врезал, и медлить бы не стал.
Однако дурака валять продолжал: «А я вот интересуюсь – и сколько же платят за то, что ты на себе вражьи доспехи таскаешь?»
«Бауэр» подвоха не почувствовал, все за чистую монету принял и простодушно ответил: «Один час – пятьдесят копеек».
– Деньги хорошие…
Семен не спеша снял с головы видавшую виды, выцветшую до белесости кепку, достал из-за подкладки рубль и протянул его «фрицу». При этом лицо его выражало крайнюю озабоченность.
«Бауэр» на наживку не клюнул и, вообще, проявил к рублю полное пренебрежение.
– И что дальше? – спросил он.
Озабоченность на лице дяди Семена сменилась безутешной скорбью: «Понимаешь – ли, гражданин фашист, беда у меня случилась. Боюсь, что кроме тебя мне и помочь-то некому».
– Ты толком говори, – «фриц» насторожился.
– Тут вот какое дело – дрозды меня вконец одолели. Грозят совсем без урожая оставить. Всю, всю ягоду поклевали: и клубнику, и сливу, и вишню.
Дядя Семен так вошел в образ, что и сам готов был поверить в неслыханную прожорливость дроздов. Голос его вполне натурально дрожал, даже слезливость стала проскакивать.
– Так что сделать-то надо, дядя? – в голосе парня послышались участливые нотки.
– Вот я и подумал – если ты за живую копеечку у меня на грядках постоишь часок-другой, то от моего огорода не то что дрозды, все собаки как от чумы шарахаться будут. Где я еще такое распрекрасное пугало найду?.
Памятуя про обидчивость парня, подумал Семен, что уж сейчас-то он точно свои грабли в ход пустит, но марку свою держал крепко. Парень от изумления разинул рот, да так и застыл, будто памятник всем ротозеям. Зато Леха вдруг запританцовывал, заприседал, стал бить себя ладонями по коленям и зашелся в безудержном хохоте: «Ой, уморил! Ой, держите меня! Уел он тебя, Саня, уел. Один – ноль в пользу колхозника!»
Дядя Семен и сам давился рвущимся на волю смехом, не удержался – прыснул в ладонь и захохотал.
У Сани – «Бауэра» серьезности тоже ненадолго хватило. Теперь уже хохотали все трое, да так, что спросонья забрехал соседский пес. Его тут же поддержали другие церберы, и улица враз наполнилась собачьим разноголосьем.
И тут дядя Семен спохватился – Глаша-то помнит, как голосили все деревенские собаки, когда немец в деревню входил. Что она сейчас-то подумает?
Семен даже не попрощался, заспешил к своей избе. Когда входил во двор – нарочито громко стукнул калиткой, заметив краем глаза, как колыхнулась на окне занавеска, как заметалась в сенях тень драгоценной его Глаши.
– По избам пошли? Да?.
А Семен и сам не понимал, почему он тянет с ответом. Будто лебедушку – подранка прижал осторожно к груди верную свою Глафиру: «Ну что ты, Глаша? Что ты? Нешто власть Советская за просто так фашиста до смоленской земли допустит? Да ни в жизнь! Это на ближних выпасах городские кино фотографируют. Про войну».
– Правда?
Обмякла лебедушка, заплакала беззвучно, освобождая сердце от груза непосильного: «Господи, да когда же она нас отпустит-то, Сеня?»
– Кто?
– Да война эта проклятущая. Ведь нету моченьки моей больше!
– А как помрем, так и отпустит. Только это еще нескоро будет. Мы с тобой внучат не всех перенянчили, а надо бы и правнука потетешкать. Ты, лучше, глянь, небушко-то, какое ясное. А травы как пахнут духмяно. Так бы духмян тот на хлеб мазал, да и ел.
«Ой, – спохватилась Глаша – и впрямь, обедать пора. Иди-ко за стол. Я сейчас».
Засуетилась, загремела посудой. А Семен достал из чулана початую бутылку, нашарил на грядке огурец, пошел к столу. Налил положенные поминальные граммы. Молчал, думал о чем-то, о своем. Потом вдруг сказал: «А ведь не придешь ты больше, первенец. Не придешь. Ну, да оно и правильно. Покойся с миром, Пауль Бауэр». Сказал, да и опрокинул в себя чарку горькую. Подумал-подумал и налил вторую.
«А Мишаня-то сейчас, наверное, „лопатники“ в сундуки складывает, а сундуки те сплошь обшиты крокодиловой кожей. Помяни, Господи, во царствии Твоем убиенного воина Михаила и прости ему все прегрешения, вольные и невольные» – не очень умело осенил себя Семен крестным знамением, да и вторую чарку через се6я пропустил.
Томилась на столе похлебка, остывали в миске рассыпчатые картофельные кругляки, и слушала Глаша, как затягивает ее Семен старую – старую, давно позабытую песню. Пел он про то, какой ненастной выдалась эта суббота. Такой ненастной, что в поле работать, нет никакой возможности. А раз так, то можно и спину разогнуть, свету белому порадоваться, да со своей зазнобой по зеленому садику прогуляться. Хорошо было Семену. Хорошо, и на душе покойно.
Умею ли я читать?
Умею… – не умею… Да не знаю я. Хотя, с одной стороны, вроде и умею. Как буковку к буковке прикладывать я ведь раненько сообразил – пяти лет отроду или даже чуть раньше. Факт этот можно утверждать, вполне уверено, поскольку имеются тому осязаемые, я бы даже сказал – документальные, подтверждения. Тут, все дело в том, что свой шестой день рождения мне довелось встречать в больничной палате. А в больнице, по такому торжественному случаю, мне полагалась дополнительная передача (читай: подарок). А в подарочном свертке, поверх яблок и карамелек лежала поздравительная открытка, подписанная батиной рукой: «Дорогой наш сынок…» – ну, и так далее. Текст сей я, на манер церковного дьячка, торжественно прогнусавил на всю палату, чем вызвал у однопалатников, у соболезников и даже у нянечки подозрение в откровенном, ничем не прикрытом лицемерии – во вранье, проще говоря. Ну, да я их тут же и переубедил – отправил у них на глазах ответную «телеграммку» своим родителям. На обратной стороне какого-то медицинского бланка, пыхтя и шмыгая носом, муслякая чернильный «химический» карандаш (входила в те времена в обиход такая штуковина), начертал я вполне распознаваемые прописные буквы: «Дорогие мои папа, мама, сестренка…» – ну, и так далее по тексту. В конце – дата, подпись, как и полагается в телеграмме. Позже, два этих «документа» перекочевали в «семейный архив» – легли между страниц альбома со старыми семейными фотографиями, где я и обнаружил их много лет спустя, будучи уже зрелым, несостоявшимся, но устоявшим в черное лихолетье, человеком.




