- -
- 100%
- +
– Упокой, Господи, душу Раба Твоего грешного.
– Кхе, – согласился ямщик.
– Вот что, любезный, сидением мы оному не поможем. Ты поезжай в соседнее село за старостой и десятскими. Я посторожу… э-э-э… оного.
– Кхе. – Протас или Афанас направился к лодке.
Листратов поднялся и пошел следом: на самом деле ему ужасно не хотелось оставаться наедине с отдавшим богу душу, но таков долг порядочного человека.
Лодка переплыла речку с двумя седоками, ямщик распряг упряжку и ускакал верхом. Второй конь остался ждать вместе с Флоренцием, каретой и поклажей. Днесь скучать придется не менее двух часов, и это еще по-хорошему, а по-плохому может растянуться и до полудня. Ваятель присел на берегу, перевел дух, потом пошел к своему сундуку, вытащил сменную одежду, переоблачился. В сухом и чистом куковать оказалось не в пример терпимее, но сказочные красоты почему-то попрятались, взор не радовался ни пышным лесам, ни прозрачной реке. Теперь на нем болтался расстегнутый бордово-крапчатый жилет поверх исподнего. Свежей рубахи не нашлось, он не отдавал прачке белья, рассчитав, что до дому хватит чистого. Об эту пору пришлось платить за такую безоглядность. Испорченное платье комом полетело в угол экипажа и скукожилось там мокрой побитой кошкой.
Ждать неподалеку от бессчастного тела, когда до дома не более полудня хорошей езды, – худшего испытания трудно придумать. Флоренций сел на колено выпиравшего корня, попробовал отвлечься, последить за водой, послушать птиц – все пустое. В желудке просыпался голод, и одновременно с ним мутило от застрявшего в ноздрях тошнотворного запаха. Тогда он нашел поросшую густой травой кочку, улегся. Блаженная дремота обходила стороной, не удавалось даже сомкнуть глаз: их все время притягивало жуткое зрелище на островке. Время застопорилось, солнце увязло над лесом, повисло меж ветвями отрубленной головой. Недолго повалявшись, злополучный путешественник осознал, что в это роковое утро ему попросту не вынести безделья. Он поднялся рывком, в три прыжка добрался до экипажа, болезными руками распаковал свой саквояж, вытащил большой альбом в сафьяновом переплете и свернутый коконом кожаный лоскут с кармашками для рисовальных углей. Тот служил походным пеналом. Вместе с этим добром он уселся в лодку и со стенаниями заработал веслами в направлении рыбьей спины.
Мертвец также лежал на песке, почерневший и маленький. Замешанная на крови сажа одевала его в блестящую паутину. Флоренций обошел по дуге, выбрал место, откуда просматривались и лицо, и поза, отыскал кочку поудобнее, уселся на нее, положил на колени альбом, крякнул и взялся за футляр. Шелковый шнурок легко опал, пустил внутрь, ваятель извлек крепкий стержень рисовального уголька, открыл альбом и принялся зарисовывать. Такое редкое зрелище – жуткий, но бесценный опыт, его упускать грешно. Всегда, в любом, даже самом неподходящем, эпизоде нужно смотреть по сторонам, запоминать, зарисовывать. Маэстро Джованни дель Кьеза ди Бальзонаро каждое утро начинал именно с этой фразы и ее же использовал вместо «Спокойной ночи».
Занятие привычно увлекло Листратова. С первого раза ожидаемо ничего путного не вышло. Со второго на листе появился скелет, быстро оброс талой, с огрехами, плотью, постепенно выправился, начал походить на человека. Однако здесь он получился чересчур живым, будто спящим. Самое жуткое – ожоги – на бумаге выходило безобидными тенями, и задача оставалась нерешенной. Третий набросок выстраивался быстрее двух первых. Теперь несчастный и в самом деле походил на мертвяка. Рука безжизненно обнимала берег, колени и локти заострились, голова потеряла четкость и наконец-то умерла.
За трудами перестала мучить вонь горелого мяса, зато стало жарко. Флоренций поднял голову – солнце подбиралось к зениту. Это сколько же времени он тут баловался рисованием? Неужто дурак ямщик не сумел уговорить старосту поторопиться? Или он и вправду настолько косноязычен, что не подобрал слов? Пожалуй, следовало самому отправиться в ближнее село, а Протаса или Афанаса оставить на страже, но долг порядочного человека – принять тяжкую обязанность на себя. Вдруг бы звери тут? Хотя у Листратова и оружия не наличествовало, если не считать походного ножа… Впрочем, все эти думы пустопорожние, надо просто коротать время и стеречь людей. Может статься, что поедет кто-нибудь мимо, так и без ямщика удастся оповестить округу.
От нечего делать и чтобы не обращать внимания на гул в пустом желудке, он взялся за следующий рисунок – на этот раз решил запечатлеть мертвое тело сверху. Так выходило проще с анатомической позиции, но сложнее ввиду испорченной першпективы. Флоренций стоял, наклонившись над трупом, держал на весу альбом – крайне неудобно, требует не только одного умения, но и сноровки. Все внимание поглотила работа: такого он нигде не видел, внутренний глаз не находил опоры, уголек в обожженных пальцах часто подводил: обламывался и крошился. Если бы имелся под рукой хлебный мякиш, он мог бы поправлять рисунок, а так все кипело ошибками, неудачами, враньем. Опять пришлось истратить три листа, пока не вышло нечто похожее на суть. Увлекшись, рисовальщик не обращал внимания на лесные звуки, летящее галопом время, усталость. Вынырнул он из своего упоения, когда на дороге уже остановилась могучая крестьянская телега с двумя похожими мужиками, по всей очевидности – братьями.
– Эй, бедовый! Ты чаво карету посередь раскорячил? И чаво там делаешь? – закричал старший, ширококостный, с окладистой рыжей бородой.
– Здравствуйте, добрые люди! – с достоинством ответил Флоренций. – Я жду властей. Здесь произошла жуткая трагедия.
– Чаво?
– Трагедия, говорю. – Он повысил голос. – Здесь погиб человек. Скончался.
– Мертвяк? Ишь ты? – Ни в лице, ни в интонации мужика не прослеживалось испуга или простого интереса. Казалось, готов обогнуть почтовую упряжку и следовать дальше.
Флоренций решил не упускать выпавшей возможности закончить это ужасное приключение: прыгнул в лодку и энергично замахал веслами. Через четверть часа он уже сидел на берегу рядом с чужой безлошадной телегой и старшим из мужиков. Второй ускакал за подмогой. Оставшийся в компанию непрестанно зудел, подвывал, крестился и матерился. Он не желал слушать, бормотал про скорое пришествие диавола и огненную геенну, потом призывал своего покровителя святого Фому, жаловался тому на засилие кумирников, идолопоклонников, почему-то причисляя к последним и Листратова.
Минуло еще с полчаса или больше, но показалось, что целых полдня. Сидеть наедине со скулежом выходило еще худшим испытанием, нежели с безмолвным мертвецом. Флоренций даже решил снова переправиться на островок и там скоротать время рисунками. К тому же сильно беспокоила пропажа Протаса или Афанаса: как бы не стряслось с тем беды. Сегодня день такой – всего можно опасаться.
– Ты кудыть, бедовый? – завопил мужик, увидев, что Листратов залезает в лодку.
– Поеду к телу, проведаю.
– Чаво?
– Посмотрю, говорю. Не стряслось бы с ним чего.
– Чего? Какого лешего? То, часом, не ворожба ли колдовская, нет?
– Какая еще ворожба? Мне сидеть тут прискучило!
– А то! Небось, оборотней злых призывать желаешь? Не пущу! – Мужик резво вскочил, подкатился к лодке, ухватил ее за борт. Так качнулась, альбом распахнулся.
– Это чавой-то? – озадачился мужик.
– Послушай, любезный. Я художник. Ваятель. Рисовать люблю. Понятно?
– Чего ж непонятно. Оборотней призывать желаешь?
– Каких еще оборотней? Ты в своем ли уме, любезный? Да, впрочем, Бог с тобой. – Флоренций махнул рукой, схватил под мышку альбом и побрел по дороге, лишь бы не слышать прилипчивого скулежа.
Неподалеку паслась стреноженная станционная лошадь, над ней жужжал гнус. Нехорошо. Надо бы все же сплавать на островок, прикрыть тело, чтоб не объедали.
В конце концов они дождались обоза аж из трех телег. На первой сидел благообразный поп с испуганным служкой, на второй – представительного вида крестьянин в красной шапке, таком же кушаке, с богатой сединой по плечам, с ним рядом – рыжебородый проводник, на третьей – четыре здоровяка. Вернее, только один здоровяк правил лошадью, остальные шли пешком. Флоренций понял, что те были десятскими, а представительный – земским старшиной. Перво-наперво он кинулся вопрошать про ямщика:
– Послушайте, любезные, я намедни отправил к вам ямского, Протасом кличут либо Афанасом, не упомню. Пегий такой мужичонка, немногословный. Разве ж он до сих пор не объявился в вашей управе? Куда ж запропал?
– Ништо… – жирным басом ответствовал старшина. – Никто не заявлялся.
– А где ж он теперь?
– Не мое дело.
Мужики сверлили взглядами островок, обнажали головы, крестились, тут же разувались, закатывали порты выше колен. Вот уже трое уселись в лодку, она резво добралась до песчаного рыбьего бока, оставила там двоих и вернулась назад за новыми пассажирами. Потом еще раз. Через время все повторилось в обратном порядке – уже с телом.
Расспросы заняли лишнее время: крестьяне оказались на редкость непонятливыми, все хотели дознаться, кем приходился мертвяк самому Листратову, и не могли взять в толк, что его знакомство с покойным следовало отнести к шапочным. Соли подсыпали и братья, норовили доложить, дескать, застали художника за колдовским обрядом – с бумагой и углем. А тот уголек, стало быть, из костра, откуда же иначе? От этой неразберихи, пустословия заболела голова. К тому же ямщик так и не появился, а он один мог подтвердить, что да как происходило на самом деле.
Старшина из ближней Малаховки, Федосий Никанорыч, имел касательства с жителями села Полынного и был наслышан от них про воспитанника барыни Зинаиды Евграфовны. Он с любопытством осмотрел рисунки Флоренция, кивнул, вроде похвалил. Поп же только махнул и отвернулся. Десятские тоже не обратили внимания на художества, им хватало докуки с мертвяком.
– Это все весьма и весьма плачевно, – постановил Феодосий Никанорыч. – Подадимся в уезд, до Кирилла Потапыча, земского исправника. Самим такую тягость не сдюжить. Как велите доложить про вашу честь?
– Доложить? – растерялся Флоренций. – А что тут докладывать?
– Как же… А кто будет ответ держать?
Листратов не понял, за что и перед кем надлежит ответствовать, ему страшно хотелось домой, и голод мучил уже нешутейный. Солнце намедни перевалило через границу леса и вот-вот собиралось нырнуть в закатную прорубь. Целый день – лучший, долгожданный день – испорчен.
Наконец все закончилось. Мертвеца завернули в холстину, перевезли на лодке и уложили на телегу десятских, братьев отпустили, вызнав все про их обстоятельства и бытование. Поп пересел к старосте, один из десятских взялся на его телеге подвезти Флоренция до Полынного, второй – доставить на станцию экипаж вместе с единственной лошадью, а там и разузнать про ямщика. Тронулись. Вечерняя дорога представлялась еще более очаровательной, нежели утренняя, но любоваться ею не осталось сил. Насытившаяся жаром листва щедро делилась ароматами, золотилась и убаюкивала колыханием. Крестьянская телега оказалась не в пример удобнее почтовой кареты – доверху заваленная свежим, запашистым сеном, с уютным поскрипыванием колес. Флоренций задрал босые ноги на откидной борт и разлегся, закинув руки за голову. Прозрачные облака над ним устраивали чудные лицедейства – то превращались в томную красавицу, то в витязя, а то устраивали бал, где дамы и кавалеры медленно расходились, снова встречались и кружились под такты в менуэте.
Телега прибыла в Полынное уже в сумерках, но в воротах именья горели яркие фонари, Зинаида Евграфовна Донцова ожидала его, кипела гневом и побулькивала неприличными междометиями. Доложили, значит. Вместо «здравствуй» Флоренций получил от нее увесистый подзатыльник.
– Десять лет по миру шлялся, а под конец в историю угодил!
– Я тоже вас люблю, тетенька, – завопил новоприбывший и схватил в охапку высокую сдобную барыню в клетчатой юбке и простой душегрее. – Вы, погляжу, совсем не изменились, такая же шутница! Где же десять-то лет?
– А ты стал форменным лоботрясом, Флорка. – Зинаида Евграфовна взяла обеими руками его голову, не обращая внимания на обгорелые власа, положила ладони прямо на уши, сжала их и жадно, требовательно посмотрела в лицо. – Что за сорвиголовая история? Этак положительно недолго сойти с ума!
Листратов потемнел, улыбка скукожилась.
– Оно не история, а настоящая жуть.
Она отпустила его голову:
– Бедненький мой!
– Не говорите – такой вот натюрморт.
– Ну, власти дознаются… Пойдем чаевничать и болтать. Теперь уж ты мне все расскажешь. – Она довольно рассмеялась, сморщив нос картошкой, и повела своего воспитанника в дом, держа за руку, как маленького.
«Болтать» в понимании Зинаиды Евграфовны означало уставить стол закусками так, чтобы не осталось места для погнутого гривенника, и поминутно звонить в колокольчик, призывая девок обновить арсенал киселей и студней, добавить свежую стопку блинцов или подбодрить самовар. При такой «болтовне» помещица рисковала остаться вовсе без всяких сведений. В то же время отчет ей требовался доскональный, с самого начала, с описанием быта и жизни в доме маэстро Джованни, начиная с самого первого дня, хоть о том многажды уже говорено.
– Помилуйте, Зизи, я же все подробно отписывал, и в прошлый приезд о том же толковали. – Листратов удивленно таращил глаза. – Неужто позабыли?
– Все твои письма храню в сундуке, перечитываю, айда покажу.
– Нет-нет, увольте. Зачем их перечитывать-то? Оно совершенно бездарное все. И скучное…
– Почерк у тебя, голубчик, есть больно хорош. – Она довольно кряхтела, клала теплую ладошку на его рукав, трепала за плечо, поправляла локоны. – Ведь не хотел возвращаться-то, а? Признавайся!
От ответа на опасный вопрос Флоренция избавила ключница Степанида, притащившая хрустальный графин с наливкой и серебряные рюмочки – крошечные, с наперсток, искусно украшенные чернью.
– Какая красота, – похвалил он, залюбовавшись серебром. – Новые? Раньше я не видал.
– Как же, не видал! Пока маменька жива была, – Зизи перекрестилась, – их из поставца вынимать не дозволялось, вот и не видал. Рюмки суть из ее приданого. Какая-то история с ними…
– Ах, а угощаться-то из такой красоты еще вкуснее. – Он пригубил ароматную наливку, одобрительно почмокал.
– Ну-ну, довольно, что ж ты все о пустом. Жениться намерен? Оставил зазнобу в тосканских землях?
Флоренций нахмурился, подцепил вилкой масленый грибок, закрыл глаза от удовольствия. Не дожевав, потянулся за балычком.
– Не тяни, – приказала Зинаида Евграфовна.
В этот миг весьма кстати распахнулись двустворчатые двери, и снова вплыла незаменимая Степанида:
– Гуся прикажете подавать?
– Какого еще гуся?! Я сейчас лопну! – завопил Флор.
– Неси, – распорядилась помещица.
В открытое окно уже дохнула прохладой ночь, заколыхались занавески, из-за которых любопытная герань подглядывала за трапезой. Флор и Зизи делились всеохватным и совсем мелочным, судьбоносным и проходным. Они то перебивали друг друга, то надолго замолкали.
Приключившаяся по дороге жуть поначалу мелькала в каждом предложении, хоть воспитанник и не намеревался пугать свою опекуншу подробностями не к столу. Постепенно упоминания о страстотерпце стали редеть и в конце концов упокоились под столом, оставив место светлым вздохам, приперченному шуткой воркованью, позвякиванию ложек и ножей, хрусту разламываемых хлебцов.
«Как же хорошо дома!» – думал Флоренций.
«Как славно, что у меня есть с кем коротать старость, раз Господь не повел по семейственной стезе», – радовалась Донцова.
Глава 2
Каждый родитель знает, что за молоденькими барышнями нужен глаз да глаз; они от безделья киснут и тоской сердечной заражаются. Так и Зинаида Евграфовна – дочка видного барина Евграфа Карпыча Донцова, – войдя в романтические лета, не пожелала идти за пристойного жениха Сергея Полунина. Его подыскали ей заботливые папенька с маменькой, отнюдь не глупое девичье сердце. Никита уродился лицом ряб, телом мясист и рыхл, а духом смраден. Зато сынок земского судьи и владелец немалых лесных угодий с сотней-другой крестьянских душ. Чем не пара? Но разборчивая Зиночка не пожелала стать полунинской невесткой, а вместо рукоделий и домоводства вознамерилась учиться мудреному искусству живописи. Для этого батюшка выписал из Петербурга учителя – немолодого, пришепетывающего; волосы сальные, камзол грязен, заляпан красками. Матушка, Аглая Тихоновна, глянув на учителя, враз успокоилась: с этой стороны опасности ждать не приходилось. И просчиталась.
Оказалось, самый амур начинался не с густых да шелковых волос, а с единомыслия. Восторженная влюбленность в живопись потихоньку перерастала, как оно часто и бывает, в обожание живописца. То ли тому послужило любование эстампами – единственным богатством художника Аникея Вороватова, – то ли долгие часы наедине за одним мольбертом… А всего вернее, что тот пробил брешь в ее сердце похвалами художествам и потаканием продолжать занятия: дескать, невиданный у девицы талант. Одним словом, невзирая на неказистость своего наставника, Зиночка обрела с ним опаснейшую духовную связь. Девичья страсть потихоньку распалялась, отпора ей никто не давал, поскольку сам Вороватов пребывал очарованным ученицей с первой же встречи. Взаимность подогревалась сопереживанием прекрасному и самое главное – фатальной невозможностью будущего супружества.
Через полгода Зинаида Евграфовна совсем отбилась от рук: не желала слышать про замужество, мнила себя великой художницей и всему свету на потеху требовала от родителей отправить ее в Петербургскую академию. Этого, конечно, никак не допустили, но и отбить страсть к пустому малеванию тоже не удалось. И ладно бы получалось что путное! Однажды взялась она писать портрет батюшки Евграфа Карпыча, статного красавца, хоть и в летах, потомственного дворянина и предмета неусыпного загляденья местных кумушек. Подвязавшись пятнистым фартуком, барышня чиркала что-то на холсте, мазала кистями, причмокивала да свирепо требовала не крутиться. В итоге вышел срам, людям честным показать стыдно! Сидит будто барин верхом на черном гробу и ухмыляется, глаза у него пьяные и злые, рот косится в усмешке, волосы растрепаны, а шляпы вовсе нет. Мерзость сущая! Как матушка ругалась – ни в сказке сказать! А Зиночка только рыдала и говорила, что это не гроб, а конский круп, мол, батюшка скачет верхом, потому такой оскал и чуб развевается, а треуголки вовсе не видать из-за того, что голова задрана кверху. Не удовлетворился криволиким портретом и сам помещик, он приказал спрятать срамоту на чердаке и впредь относился к дочернему увлечению с превеликим скепсисом.
Минул месяц или два, юная художница позабыла про неудачу и упросила матушку позировать для следующей парсуны. Лучше бы та продолжала артачиться: авось ничего бы и не случилось. Дело в том, что Аглая Тихоновна даже в юности не славилась красотой: ширококостная, рябая, с картофелиной вместо носа и длинным, безгубым, каким-то лягушачьим ртом. Взял ее Евграф Карпыч за великое приданое и не догадывался, что настоящий клад – это не пашня, не дубрава и не мельница, а ум и рассудительность его неказистой супруги. Благодаря им брак у Донцовых сложился счастливым, а достаток – немалым. Единственная дочка Зинаида уродилась не такой пригожей, как отец, но и не такой неприглядной, как мать. В младенчестве и раннем детстве она была просто симпатичным бутузом, а войдя в отроческий возраст, резко подурнела: ресницы некстати порыжели, курносость переросла в крепкий клубенек. Кругловатое и постноватое лицо отроковицы не обладало приятной утонченностью, и шея коротка – притом что Зинаида выросла немаленькой, по-донцовски стройной и легкой, но губки все-таки торжественно складывались отцовским бантиком, а не плоской материнской раззявой. Большие же хрустально-серые глаза и вовсе оказались чудесны. Вот такая – не шибко красивая, но и не совсем урод – взялась писать материн портрет, чтобы увековечить в фамильной галерее.
Когда завершенная работа была явлена пред домашним судом, Евграф Карпыч зло сплюнул и перестал разговаривать с дочерью. На полотне горделиво кряжилась подлинная Баба-яга, только толстая и зубастая. Огромный рот кривился в злой усмешке, а рука гладила пса, более похожего на невыросшего Змея Горыныча. На голове у Аглаи Тихоновны вместо шляпки почему-то восседал, растопырив крылья, черный ворон, а оделась она в бурое платье – цвета навроде запекшейся крови – с бахромой, что напоминала кишки и жилы.
– Спасибо, доченька, удружили. Знала я всегда, что не красавица, но таким страшилищем меня еще никто не выставлял.
– Что вы, матушка, лучше вас на всем свете нет! У меня просто алая краска вся вышла, вот я и намешала, что было.
– А для вороны тоже алая краска потребна? – съязвила мать.
– Для какой вороны? Что вы такое говорите? Это же ваша самая любимая шляпка.
– Вы бы меня лучше сразу в ступу посадили и для компании Кощея Бессмертного присовокупили!
Зиночка не подумала огорчаться, назавтра же усадила Аникея-учителя на стул и принялась писать его. Как ни удивительно, портрет вышел пригож: статный молодец с пышными локонами (хотя в жизни у ее аманта наблюдалась плешь), прямой и печальный взгляд (хотя на самом деле его глаза глубоко прятались в складках и мешках под глазницами). Даже костюм ему достался господский – чистый, с кружевами валансьен и дорогими перламутровыми пуговицами, хотя по дому он ходил исключительно в потрепанном и заляпанном сюртуке. Аникей получился миловиден и светел. Рядом с ним на полотне красовалась античная беломраморная скульптура, мерцала прохладой и дразнила совершенными изгибами. Только вешать сию парсуну не пристало: в семейном собрании не полагалось места пришлым, а украшать подобным опочивальню девицы представлялось скандальным. Так и отправилось третье произведение искусства на пыльный чердак скрашивать досуг двум предыдущим.
Дабы восстановить авторитет в глазах четы Донцовых и не лишиться надежного хлебного места, Вороватов упросил Евграфа Карпыча еще разок попозировать для портрета. Мол, издавна мечтает он написать барина умелой рукой. Помещик был тщеславен и кичился благолепной внешностью, поэтому позволил себя уговорить. И что ж? С готового портрета улыбался писаный красавец: румянец на щеках так и просил девичьих поцелуев, губы дразнили, лучистые глаза пылали огнем, поднеси спичку – и вспыхнут. Евграф Карпыч восседал на коне, похожем на этот раз и впрямь на коня, а не на гроб, а ветер, казалось, шевелил его шелковую рубаху под распахнутой курткой.
– Ах, хорош, чертяка! – залюбовался барин.
– Я ни в коей мере не льщу вашему благородию, сия парсуна – слабая копия с ослепительного оригинала, – угодливо прошепелявил Аникей.
Полотно вывесили в гостиной на видном месте, а учитель живописи получил немалую премию и дозволение продолжать занятия с барышней, сколько ее душеньке будет угодно. Евграф Карпыч, не стесняясь, любовался работой Вороватова, да и Аглая Тихоновна стала к художнику ласковей, частенько задерживалась в кабинете, пока учитель проводил уроки с ее бесталанной дочерью, вздыхала украдкой. Эти вздохи повторялись все чаще и громче, пока живописец не додумался, что и матушке надобен достойный портрет. Барыня для приличия немного пожеманилась и согласилась на его уговоры.
В скором времени рядом с прекрасным обликом мужа повис и второй холст. Дама на парсуне прикрылась вуалью, скрывшей едва намеченные под полупрозрачными складками нос и рот. Она стояла вполоборота, но глядела прямо в лицо зрителю немного свысока и надменно. На заднем фоне множились перламутровые облака, выгодно подчеркивая жемчужно-стальной наряд. Серые в крапинку невыразительные глаза смотрели с царственной проницательностью и холодным пренебрежением. В таком обличье Аглая Тихоновна не стала красивее, но казалась отмеченной безусловными достоинствами. Сказать, что барыня восторгалась своим портретом, – это несказанно приуменьшить. Она не представляла в самых сладких своих грезах, что кто-то может видеть ее такой изысканной, сановитой, властной. Барин Евграф Карпыч не только подолгу любовался супружницей на холсте, но даже немножко влюбился в нее – чего с ним не случалось с медового месяца.
Портрет Аглаи Тихоновны воцарился рядом с мужниным и радовал все семейство во время чаепитий и званых обедов. Между тем добросердечная Зиночка ни капельки не позавидовала успеху своего учителя и радовалась, что удалось потрафить любезным маменьке с папенькой и не упустить собственного интереса. Ее тайный роман тлел, набирался сил, вспыхивал опасными признаниями. Родители любовались своими портретами и ничего не замечали, слуги помалкивали, а шептунам барышня затыкала рты дорогими подарками.
В год, когда Зинаиде исполнилось двадцать, а ее шепелявящему немолодому избраннику в грязном сюртуке – тридцать пять, Донцовы твердо вознамерились выдать дочку замуж. Пора! Двадцать – это стародевство. Решили сговориться с дальним соседом Кортневым, чей сын покалечился на скачках, а усадьба не купалась в роскоши, посему им не виделось резона манкировать жирненьким приданым. Оповестили дочку о своих планах, и – о боже! – что тут началось! И слезы, и топот, и угрозы покончить с жизнью. Мудрая Аглая Тихоновна первая заподозрила неладное и спросила напрямик:







