- -
- 100%
- +

Пролог
– Разведусь и Пашку с собой заберу. Тебе не оставлю. Не дам вам с матерью испортить парня!
– Да кто тебе позволит!
Дверь уже почти захлопнулась за его спиной, но он всё равно услышал её последнюю фразу – резкую, едкую, она ударила в спину, да так и застряла там, как дротик, брошенный в мишень и попавший в самое яблочко.
Григорий, не оборачиваясь, заспешил прочь, по длинным, пустым коридорам, где дневной свет уже погасили и включили другой – вечерний, мягкий и плавный, удлиняющий тени и с лёгким шорохом разгоняющий темноту по углам, за кадки с искусственными цветами, за мраморные статуи, притаившиеся в декоративных нишах. Здесь наверху даже в вечерние и ночные часы было комфортно и уютно, на белых кованых лавочках, чьи спинки украшали вензеля и узоры, частенько можно было встретить влюблённых – в приглушённом свете ночных фонарей девушки казались ещё красивей, их платья невинно и призывно белели, а на лицах расцветали загадочные улыбки, и юноши теряли головы, иногда на время, а иногда и навсегда.
У них внизу всё было не так. Нет, и фонари, и лавочки, и влюблённые на этих лавочках, всё было – жизнь ничем не обманешь, она своё возьмёт и никого не спросит, и всё же… здесь всё по-другому, всё.
Григорий невесело усмехнулся. Уже скоро сорок лет будет, как он живёт здесь, и тем не менее – «внизу, наверху», никак не может отделаться от чувства, что он тут лишний. Словно чужое присвоил, схватил без спросу, завладел, а как с этим жить и как этим пользоваться, так и не научился.
Ему едва исполнилось восемнадцать, когда мутный вихрь революции подхватил его и вознёс с самых низов наверх, в мир, пронизанный светом. Юному Грише Савельеву всё здесь казалось золотым – то ли от солнца, в котором купался весь надоблачный уровень, то ли от роскошных и дорогих вещей, которыми были под завязку набиты чужие огромные апартаменты. В первые дни возникало непреодолимое желание крушить всё вокруг, ломать деревянные стулья и кресла, с наслаждением вспарывая мягкую обивку, отрывать шёлковые золотые шнуры тяжёлых портьер, увечить картины, тёмные от времени, слышать под ногами хруст богемского стекла и мейсенского фарфора, разбивать зеркала, в которых отражалась его круглая веснушчатая физиономия с горящими от гневного веселья глазами. Генерал Ровшиц обещал новый мир, призывал строить и создавать его, ломая старый, и Гриша Савельев желал того же, всей душой откликаясь на призыв мятежного генерала. Он считал это правильным и верным: построить новое и лучшее на обломках отжившего своё мира, погребя под этими обломками всех, кто отчаянно цеплялся за прежнюю жизнь, роскошную жизнь, уютную, обласканную светом хрустальных люстр, зажатую мягкими подушками – чужую жизнь, которая одновременно манила, восхищала и злила мальчишку с растрёпанными вихрами и серыми восторженными глазами.
Сколько бы он дров наломал, страшно представить, если бы не командир отряда, к которому его приписали. Хмурый и немногословный Игнат Ледовской тягу Гриши крушить и ломать не поощрял, и с каждым днём разгульного веселья, отравленного чувством пьянящей вседозволенности, всё больше мрачнел и замыкался в себе, а однажды, позвав к себе Гришу, разразился пламенной речью, которая неизвестно кому была больше нужна – юному Грише Савельеву или самому Игнату.
Тогда Гриша немного чего понял из того, что командир пытался донести до него – странные рассказы о далёких, ещё допотопных временах, революциях и терроре, милосердии и ответственности были ему чужды и непонятны, но почему-то это отрезвило, пусть и не совсем, и неуёмное пьянящее чувство, которое охватывало каждый раз при виде мёртвого или умирающего врага (а для юного Гриши они все были врагами – все они, с их картинами и диванами, бронзовыми часами и золотыми подсвечниками, фарфоровыми супницами и дубовыми буфетами), это чувство, если не исчезло, то притупилось.
Может быть поэтому он и нашёл в себе силы остановиться. Пусть и не сам. Пусть и с помощью Игната.
Гриша Савельев хорошо помнил тот день, когда ему предложили возглавить уже свой отряд, и он, распираемый гордостью, прибежал сообщить об этом Игнату. Командир, не перебивая, выслушал его, а потом коротко приказал:
– Садись, – и после того, как Гриша сел, продолжил. – Отряд говоришь? Это неплохо, свой отряд. И ты это заслужил. Но вот, что я тебе скажу, парень. Иди-ка ты лучше учись. Хочешь строить новый мир? Так и строй. А ломать… Поломал ты, Гриша, уже порядочно. Будет.
И вот это короткое игнатово «будет» вылилось на Григория ушатом холодной воды, разозлило, и он бы вспылил, вскочил уже с места, но тут в соседней комнате надрывно и натужно заплакал ребёнок. Выскочила сонная и растрёпанная Динка, маленькая, темноволосая, с косыми татарскими глазами и высокими скулами, про которую парни болтали всякое, а похабник Клычко, в отсутствии командира, рассказывал такое, что у Гриши кулаки чесались – так хотелось врезать в масляную клычковскую физиономию, – выскочила, затопала смуглыми босыми ногами, на ходу застёгивая короткий халат, из-под которого торчала тонкая, полупрозрачная ночная рубашка.
– Иди спи, – Игнат жестом остановил жену. – Я Алёшу сам успокою.
И, не глядя больше на Григория, поспешил к сыну.
В груди резко кольнуло, ещё не больно, но неприятно, как будто кто-то вцепился холодными руками в сердце и принялся тянуть его куда-то вниз, и сердце на миг замерло, забыло, что надо биться, а потом, резко очнувшись, заколотилось со страшной силой. Григорий замедлил шаг и у ближайшей скамеечки остановился, присел, прислушиваясь к расшалившемуся сердцу. В последнее время такое случалось всё чаще и чаще, и он боялся не того, что однажды упадёт, а того, что это кто-нибудь заметит. Особенно Пашка.
При мысли о сыне сердце забилось ещё сильней. Именно он, Пашка, держал. Держал там, где всё уже давно было сожжено, все чувства, вера, любовь, надежда на то, что ещё можно что-то исправить – всё сожжено, всё, и только ради сына он раз за разом возвращался на это пепелище.
Григорий приложил руку к груди, сжал крепко, до боли, пытаясь удержать рвущееся наружу сердце.
Он ведь послушался тогда Игната, не сразу, конечно, но послушался. Пошёл учиться. Сел за парту, балбес великовозрастный. Сколько раз бросить хотел, послать всё к чёрту – и не сосчитать, и бросил бы, если б не Игнат Алексеевич. Он не дал.
Странные отношения их связывали: мальчишку с нижних этажей, горячего, дурного – у себя на этажах Гриша Савельев ни одной драки не пропускал, и кадрового военного, потомственного офицера, по какой-то совершенно непостижимой причине примкнувшего к Ровшицу. В отцы Игнат Алексеевич Грише не годился, скорее в старшие товарищи, и на правах этого самого старшего товарища учил и сдерживал. И, как знать, если б не он, куда бы занесла Гришу Савельева горячая голова.
– У вас сейчас появилась возможность учиться, вот и пользуйтесь ею, – говорил Игнат Грише с Динкой. – Дураками прожить дело нехитрое, а вы вот попробуйте не дураками.
Динка утыкалась носом в раскрытый учебник – Игнат Алексеевич им обоим в учёбе спуску не давал, – потом поворачивала к Грише свою хитрую татарскую физиономию, и из её раскосых глаз рвался наружу смех. Грише хотелось её пристукнуть (вот дура малолетняя, ей бы только ржать), но приходилось сдерживаться. Знал, командир за такое по головке не погладит, тем более, что Динка была его женой – ещё одна странность, которую юный Гриша не мог постичь. Тогда не мог.
А ведь у Игната Алексеевича Ледовского, потомственного офицера, и голенастой Динки из теплиц, которую жизнь потрепала, не дай бог каждому, брак получился крепким и на редкость удачным, а вот у него, у Гриши, всё как-то не задалось…
Скуластое и смуглое Динкино лицо, возникшее в памяти, не сегодняшнее – в сегодняшней, строгой и серьёзной Дине Заировне с трудом можно было узнать ту девчонку, с которой он цапался в отсутствие Игната Алексеевича, – а то, полудетское, смешное широкое личико, качнулось и исчезло, и перед глазами опять появилось искажённое гневом лицо жены. И слова, обидные, но справедливые – Елена, как никто другой имела на них право, – набатом зазвучали в ушах.
– Не отдам тебе сына, не отдам! Разводись, убирайся, куда хочешь, на все четыре стороны катись, к этой своей твари подзаборной, но сына ты не получишь. И только попробуй его забрать, только попробуй, я молчать тогда точно не буду. Всё ему расскажу!
Последние годы они перетягивали сына, как канат. Каждый тянул в свою сторону, не желая уступать другому, но у его жены был несомненный перевес, весомый аргумент, и иногда Григорий спрашивал себя, что же не даёт ей сыграть этой картой. Шансов выиграть у него не было, потому что потерять сына он не мог. А он его потеряет, если только тот узнает. Если Лена или её мать отважатся на это пойти.
Кто же знал, что его прошлое, грязное, что и говорить, прошлое, заглянет в его жизнь спустя двадцать лет, посмотрит в глаза, развязно ухмыльнётся: «Что, Гриша, думаешь, отмыл руки от крови, да?» Кто ж знал, что тоненькая и красивая девушка Лена, с ярко-синими глазами, рядом с которой он молодел лет на десять, окажется той самой Леной Ставицкой. Кто ж знал, что его будущей тещей станет та, перед носом которой он когда-то тряс пистолетом, и брата которой он убил. Кто ж знал.
– Сам моей дочери всё расскажешь или мне за тебя это сделать? – Кира Алексеевна Ставицкая, возникшая на пороге его квартиры, начала прямо в лоб, не представляясь. Да ей и не нужно было представляться – Григорий узнал её сразу. Сколько людей промелькнуло перед ним за годы его безудержной, злой юности, всех не упомнишь, но эту женщину, красивую, надменную, он запомнил.
Григорий пообещал – сказать не успел. Лена его опередила, сообщив о своей беременности. Ему, матери, своей семье. И им, ему и Кире Алексеевне, пришлось заключить пакт о молчании. Григорию тогда он казался спасением, а на самом деле вёл прямиком в ад, и эта дорожка оказалась гораздо короче, чем он предполагал. Они с Леной так не успели по-настоящему сойтись (не в смысле общего ведения хозяйства и совместного проживания, а в смысле единения душ, которое возникает между супругами), как уже начали отдаляться друг от друга. И непонятно, что было этому виной: повисшая и невысказанная тайна, разница в возрасте, отношение к жизни, но его милая и улыбчивая Ленушка исчезла, а к этой новой, незнакомой и красивой женщине, которая пришла ей на смену, его уже не влекло. Да и с её стороны не было никакой страсти – в постели они оба выполняли свой долг, сухо, по-казённому, стараясь побыстрей отделаться друг от друга, и когда она говорила: «я устала, Гриша, давай не сегодня», он ловил себя на мысли, что испытывает облегчение. И единственное, что держало их вместе, был сын, Пашка. И тайна, которую он хранил от жены, памятуя о молчаливом напутствии тёщи, но которая, как выяснилось, тайной для Лены не была.
Он догадывался, кто рассказал его жене о том, что произошло в тот день в апартаментах Ставицких, о тех убийствах (одних из, список у Григория был длинный), и это, конечно, была не Кира Алексеевна – после известия о беременности дочери и уж тем более после рождения внука она оберегала дочь, как могла. А вот Анатолий, брат Елены, этот мог. Красивый, но какой-то вялый, он был лишён того внутреннего стержня, какой был у его матери и сестры, не умел, да и не хотел скрывать свою ненависть, лелеял её, и, как знать, возможно, в какой-то момент и вывалил всё на сестру, подталкиваемый инфантильным эгоизмом.
Как давно это произошло, Григорий не знал. Не знал, сколько времени Елена носила в себе эту тайну – месяцы или годы; сколько раз, отдаваясь ему, закрывала глаза, чтобы не видеть нависшее над собой лицо убийцы своих родных; сколько раз, накрывая на стол в столовой, спокойно задавала ничего не значащие вопросы и также спокойно выслушивала его ответы, понимая при этом, кто сидит перед ней. Не знал и, возможно, так никогда и не узнал бы, не выплесни она на него всё это сама, случайно узнав об его измене. Ревность обиженной и отвергнутой женщины оказалась сильнее холодной крови надменных Ставицких.
Он был виноват, кругом виноват и понимал это.
Виноват перед женой. Виноват перед той другой женщиной, которой тоже ничего не мог дать, кроме своей поздней любви, кроме тайных украденных ласк, кроме редких и жарких ночей. Виноват перед сыном. Перед всеми виноват.
Григорий поднялся со скамейки. Сердце по-прежнему щемило, но уже не так, терпимо. Поднебесный ярус засыпал, и, хотя где-то ещё переговаривались люди, наверно, молодёжь, которую трудно угомонить, последние, угасающие аккорды музыки, долетающие со стороны парка, свидетельствовали о приближающейся ночи. Он зашагал по коридору, чувствуя, как невольно ускоряет шаг, и уже почти сбежал по лестнице, сам не заметив, как миновал несколько пролётов, сунул пропуск охраннику на КПП, который понимающе улыбнулся, словно знал, куда он так спешит.
…Лида открыла дверь сразу, ждала его. Торопливо обвила руками, уткнулась ему в шею, защекотав горячим дыханием, а он на мгновенье замер, прижимая к груди эту маленькую женщину, неожиданно ворвавшуюся в его жизнь, принявшую его, со всей его нескладной судьбой, со всеми ошибками, с неподъёмной ношей вольных и невольных грехов.
– Спит? – осторожно спросил он, когда Лида наконец оторвалась от него.
– Только-только уложила.
Он, стараясь не шуметь, прошёл в комнату, присел у кроватки, вглядываясь в круглое и безмятежное детское личико. Потом не выдержал, наклонился, бережно поцеловал, ощущая губами нежную и тёплую кожу ребёнка, провёл пальцами по щеке. Пухлые детские губы растянулись в улыбке, и он сам невольно заулыбался. Столько раз он видел эту улыбку, и ямочки на щеках, и редкие светлые веснушки на носу у своего сына, а теперь всё странным образом повторилось, но уже на другом детском лице. На лице его дочери.
Глава 1. Стёпа
Только что больничный коридор был заполнен людьми, которые куда-то спешили, о чём-то напряженно переговаривались и отмахивались от Стёпки, как от назойливой мухи. И вдруг всё стихло, опустело. Стёпка всё ещё продолжал смотреть туда, где только что маячила широкая спина Савельева, пытаясь уложить полученную информацию в голове. Савельев! Выходит, что отец Ники жив, но как? И почему об этом никто не знал? И прежде всего, почему об этом не знала Ника?
Мысль о Нике внезапно вернула Стёпке способность соображать. Чёрт, почему он не настоял, чтобы его выслушали? Ведь с Никой, скорее всего, случилась беда. Что-то страшное…
Он опять дёрнулся, лихорадочно соображая, за кем бежать. Савельев с крупным красивым мужчиной свернул направо, и они уже скрылись за углом, а Стёпкин отец пошёл в противоположную сторону в компании других людей, по пути ещё раз отмахнувшись от сына. Пойти за ним? Попытаться ещё раз всё объяснить? Увы, это было бесполезно, Стёпка как никто понимал это. Когда у отца появлялось такое выражение на лице: не просто серьёзное, а озабоченно-напряжённое, и когда он вот так хмурился, замыкаясь в себе и в своих мыслях, наседать на него с разговорами не имело никакого смысла – это Стёпка усвоил ещё с детства.
Стёпа Васнецов всё же сделал по инерции несколько шагов вслед за удаляющимися людьми, но остановился, злясь и кляня себя на чём свет стоит за растерянность и замешательство, и вдруг уловил за своей спиной какое-то движение. Резко обернулся и понял, что он тут не один. У стены стоял Сашка Поляков, этот трус и стукач Поляков, которого Стёпка уж никак не ожидал здесь увидеть. Он-то тут что делает? Шпионит? Стёпка сердито сдвинул тёмные брови и инстинктивно сжал кулаки, но тут же вспомнил, что только что по этому коридору прошёл сам Савельев, ничуть не удивившись присутствию Сашки, а ведь Сашка – до Степана только сейчас это дошло – наверняка находился здесь давно, он просто не мог возникнуть ниоткуда, материализоваться из воздуха, а значит… значит, он был тут своим, имел право находиться здесь.
В голове окончательно всё запуталось. От количества вопросов, не имевших ответа, Стёпка совсем потерялся, сделал шаг к Полякову.
Тот смотрел на него настороженно, нахмурившись.
– Что ты тут делаешь? Откуда… Ты знал?
Вопрос прозвучал грубо, но Стёпке сейчас было не до политеса.
Сашка взгляд выдержал.
– Ты знал? Знал, что Савельев жив?
– Знал, – подтвердил Поляков после небольшой паузы.
– Но… как?
В Стёпкиной картине мира Полякову отводилось место среди презренных крыс и предателей, с которыми было недостойно иметь дело. В школе Васнецов Сашку не то чтобы не замечал, скорее, терпел, ведь Поляков был старостой класса и правой рукой их кураторши Зои Ивановны, от которой все они так или иначе зависели. Но на школьных вечеринках, куда Шостак невесть зачем притаскивал Полякова, Стёпка всё же позволял себе тонкие подколки и язвительные замечания, проходясь по Сашкиному аккуратному, но скромному прикиду, под одобрительный смех одноклассников. Его удивляло, конечно, что с Сашкой Поляковым дружила Ника Савельева и даже больше чем дружила, но даже это не поколебало уверенности Стёпки Васнецова относительно того, кем на самом деле был Поляков.
И вот теперь привычная картина рушилась, стремительно рассыпалась на мелкие осколки. Потому что, исходя из всего того, что Стёпка знал, Полякова в этой больнице вообще не должно было быть и уж тем более рядом с невесть как воскресшим отцом Ники.
– Это мы его нашли, Павла Григорьевича, – наконец ответил Сашка. – Я и Кир.
Ненавистное имя ударило Стёпку под дых. Ну, конечно, Кирилл. Без этого чёртова гопника в Башне, кажется, вообще ничего не происходит. Что бы ни случилось, рядом везде оказывается этот Шорохов.
– Как это… нашли?
– Когда в него стреляли. Тогда, на Северной станции. Мы его вытащили.
– И почему вы молчали? Почему не сказали? Ведь Ника…
– Потому что Савельев и Литвинов нам запретили.
– Литвинов? – информация накатывала на Стёпку валами, едва отойдя от одной волны, сбившей его с ног, Стёпка тут же оказался на пути следующей. Литвинов? Так значит тот красивый мужик рядом с Савельевым, с хитрыми и умными зелёными глазами, который посмотрел на Стёпку с некоторым интересом, проходя мимо – это Литвинов? Но ведь Литвинов мёртв. Казнён больше месяца назад. Об этом было объявлено, все знали.
Сашка кивнул, продолжая смотреть на Стёпку, не отводя взгляд. И Васнецов внезапно подумал, что другой на месте Полякова сейчас не преминул бы отыграться за те унижения и обидные слова, на которые Стёпка никогда не скупился. Напустил бы на себя загадочность, бросил насмешку, с видом превосходства. Но Поляков ничего такого не сделал. Он просто стоял и смотрел на Стёпку – без издёвки, без выражения «ты меня шпынял, а на самом деле». И за это Васнецов почувствовал к этому новому Сашке что-то похожее на благодарность.
– Так значит и ты, и Шорохов, всё это время…
Сашка опять кивнул, потом оторвался от стены, видимо, собираясь куда-то идти.
– Погоди! – Стёпка внезапно вспомнил. – Погоди, Саш. А Кирилл, он где? Тоже тут?
– Кирилл? – Сашка остановился. – Я не знаю, где он. Вообще, Кир должен был на смену прийти, уже час как. И куда-то делся. Я даже к нему домой бегал, потому что Анна Константиновна из-за него Катю не отпускала. Но его и дома нет. С утра уже не было. Мне так его мама сказала.
– Вот, чёрт! – все эти метаморфозы с Поляковым, внезапные воскрешения убитых и казнённых тут же вылетели у Стёпки из головы. На первый план вышло то, зачем он, собственно говоря, сюда и пришёл. В поисках своего отца, вспомнив, что мать сказала ему, что тот сегодня будет целый день в больнице на пятьдесят четвёртом. А отец был нужен и нужен как никогда, потому что Стёпка чувствовал – происходит что-то страшное. Прямо сейчас происходит. С Никой.
– А что? – поинтересовался Поляков. – Зачем тебе Кирилл?
И внезапно Стёпка понял, что ему больше не к кому идти за помощью, кроме как к Сашке. К презираемому всеми стукачу, который внезапно открылся с неожиданной стороны. Понял и принял решение. Потому что то, что он только что видел на заброшенном шестьдесят девятом этаже, было намного важнее старых обид, потому что времени было мало, и потому что Никиному отцу, да и его собственному отцу тоже было не до него, не до Стёпки. И не до Ники. А значит сейчас им придётся самим как-то помогать себе.
– Саш, послушай, – Стёпка заговорил, стараясь как можно быстрее и полнее изложить суть. Начиная с того момента, как к Нике пришла эта развязная девица, Лена Самойлова. И позвала её вниз, к Кириллу Шорохову. На шестьдесят девятый.
***
Про шестьдесят девятый Стёпка догадался сам, потому что больше Шорохову звать Нику было некуда. Тайно звать. Вот так, подсылая сомнительную девицу с Никиной фотографией в кармане.
Правда, пока Стёпка бежал до лифта, пока ждал его, перетаптываясь от нетерпения с ноги на ногу, пока ехал вниз, в голову пришли сомнения относительно причастности Шорохова ко всему этому, но вот то, что Нике грозит опасность – эта мысль почему-то засела крепко, и чем ближе он приближался к шестьдесят девятому, тем больше его охватывал страх.
На самом шестьдесят девятом, как и на любом заброшенном этаже, лифт не останавливался, поэтому Стёпка спустился до семидесятого и почти бегом скатился по ближайшей лестнице на этаж ниже, пробежался по широкому коридору вглубь и, достигнув кольцевого прохода, который отделял жилую зону от общественной, в нерешительности замер. На нижних этажах Стёпка Васнецов бывал, в гостях у одноклассников или с родителями, правда, пусть и не так низко, но это не имело значения – все жилые этажи, которые начинались сразу под ярусом интерната, были организованы одинаково, да и сам их интернат был собственно калькой жилых уровней. Так что заблудиться здесь Стёпке не грозило, вот только… где искать Нику?
Сначала он по инерции двинулся к центру, но очень скоро сообразил, что горничная Рябининых вряд ли повела бы Нику туда. Здесь всё было выломано, и вся середина этажа, где некогда наверняка располагались столовая, какой-нибудь кинотеатр или спортзал, магазинчики и игровые площадки, сейчас представляла собой пустое пространство с лесом несущих колонн и несколькими уцелевшими стенами, в основном тоже несущими. Прятаться на этом со всех сторон просматриваемом пятачке было глупо, и потому Стёпка, вздохнув, повернул назад, к лабиринту жилых отсеков, опять пересёк кольцевой проход и углубился в один из коридоров.
Здесь было темно, аварийного света, который более-менее сносно освещал середину этажа, не хватало. Под ногами что-то хрустело, иногда противно чавкало, пару раз Стёпка наступил на что-то мягкое – раздумывать, что бы это могло быть, не хотелось, и Стёпка предпочитал не думать, – а один раз ноги коснулось чьё-то теплое, маленькое тельце, тихо пискнуло и юркнуло в спасительную темноту. Но хуже всего была, конечно, вонь. Она просачивалась из всех щелей, противно щекотала ноздри, дотрагивалась грязными липкими пальцами до лица, и эту вонь нельзя было стряхнуть, она переплеталась с собственным Стёпкиным потом и Стёпкиным страхом, а иногда, когда Стёпка заглядывал в очередную комнатушку, силясь хоть что-то рассмотреть в кромешной тьме, бросалась прямо в лицо, выбивала слёзы из ничего не видящих глаз.
Стёпка вспомнил рассказы Ники про ту ночь, которую она провела здесь, в одном из отсеков, и потом ещё почти целый день, когда они с Марком ждали Кира в надежде, что тот приведёт Павла Григорьевича. Ника тогда что-то говорила про неработающие туалеты, которыми всё равно какие-то идиоты продолжали пользоваться, и про отключенную вентиляцию, но одно дело слушать чужие рассказы, а другое – испытать самому. Стёпка остановился и прислушался: вентиляторы действительно не гудели, спёртый и затхлый воздух давил со всех сторон, и временами Стёпке казалось, что он не идёт, а плывёт, раздвигая руками тяжёлые удушливые волны смрада.
Но даже несмотря на это Стёпка шёл вперёд, угрюмо и педантично заглядывая в каждый отсек, в каждую квартиру, в каждую комнату, время от времени крича:
– Ника! Ника, ты где?
Почему-то он не думал, что здесь можно на кого-то наткнуться, и что эта встреча может оказаться не только не очень приятной, а совсем неприятной, если не сказать – опасной, он был сосредоточен только на одном: найти Нику и найти её как можно быстрей.
Ники нигде не было, но Стёпка упрямо продолжал поиски, натыкаясь на сломанную мебель, запинаясь о горы мусора и ругая себя за несообразительность – он не догадался оставить хоть какую-то метку на том месте, с которого начал. Временами, то ли от вони, то ли от усталости, он думал, правда, вскользь и как-то равнодушно, почему власти не закрыли этот пустой этаж, ведь это же рассадник криминала (так говорил отец), но Стёпка отмахивался от этих мыслей и снова, заглядывая в очередную комнату и пялясь во тьму, кричал уже охрипшим голосом:






