- -
- 100%
- +

Пролог
Иногда Иосифу Давыдовичу казалось, что в том, что он всё ещё живет, есть какой-то смысл, и у высшего разума, если, конечно, таковой существует, имеются на него определённые планы. А иногда он думал, что никакого смысла нет, и о нём там, наверху, попросту забыли. Потеряли его фамилию в бесконечных списках людских жизней. Или где-то закралась ошибка. Наверху ведь тоже могут ошибаться. Наверно…
Но как бы то ни было, он всё ещё был жив.
– Иосиф Давыдович, а вы ведь дольше всех живете у нас в Башне. Правда-правда, – сказала ему как-то Катюша, милая голубоглазая медсестричка, к которой он привязался больше всех.
– Так уж и дольше… – усмехнулся он тогда.
– Ну да, потому что теперь же… ну, после того, как… после Закона… – Катюша смутилась, отвела глаза, засуетилась, убирая поднос с остатками ужина.
Почему-то здесь, в больнице, не любили упоминать Закон, в разговорах эту тему обходили стороной, а если и касались, то всегда вскользь, завуалировано, старались тут же перейти на что-то другое, менее болезненное и гнетущее. Иосифу Давыдовичу это всегда казалось странным, потому что, пожалуй, нигде в Башне Закон не ощущался так остро, как в стенах этой больницы. Ведь только здесь и было последнее пристанище стариков – не всех, конечно, а тех, кому удалось уцелеть. Ему вот удалось.
Он хорошо помнил, как Аня Бергман появилась на пороге его маленькой квартиры через два месяца после введения Закона. Вошла и буквально утонула в его объятьях. Он гладил её сотрясающиеся от рыданий плечи, жёсткие чёрные волосы и слушал, как она бессвязно повторяет: «Иосиф Давыдович, миленький, вы живы. Живы. Как хорошо, что я успела». Он не стал ей тогда говорить, что она успела только чудом, и что это чудо имело вполне себе реальные имя и фамилию – Лавров Илья Семёнович, тогдашний директор школьного интерната. Это Илья Семёнович каким-то образом провёл по документам всех ушедших на пенсию учителей, как ещё работающих (а работающих Закон не касался), и потому, когда Анна наконец-то пришла, Иосиф Давыдович был всё ещё жив.
Потом, конечно, Аня узнала и про Лаврова, и про многих других, кого директору интерната удалось спасти, но в тот день она, проплакавшись у него на плече, просто велела собираться и идти с ней. И он послушно пошёл. Даже не потому что это было нужно ему. А потому что это было нужно ей.
С тех пор прошло долгих четырнадцать лет.
Каждый вечер он ложился в свою узкую койку в тесной больничной палате, лежал, подолгу не засыпая, прислушиваясь к своему старому изношенному организму, к усталому сердцу, которое гоняло по истончённым венам кровь – гоняло с каждым прожитым днём всё медленнее и медленнее, – и думал, что теперь уж всё, этот день точно последний. Но наступало утро, и он опять открывал глаза. И радость, почти детская, охватывала его – он всё ещё тут, и его сердце бьётся. И он удивлялся этому неистребимому желанию жить – жить несмотря на физическую немощь и видимое отсутствие какого-либо смысла.
Возможно, кто-то назвал бы такую жизнь существованием, но Иосиф Давыдович считал иначе. Он жил, пусть и безвылазно, в четырёх стенах, но всё-таки жил, и жизнь его складывалась из маленьких радостей. Из сияющих глаз Катюши, которая всегда заглядывала к нему и часто приносила с собой что-нибудь вкусненькое – то кусок сладкого пирога, то мандарин, редкий и дефицитный продукт в их искусственном мире. Из визитов Анны – она несмотря на вечную занятость старалась выкраивать для него минутку-другую. Из разговоров с Софьей Андреевной – живой и слегка вздорной старушкой, которая утомлённая вечными склоками и выяснением отношений с другими пациентами, приходила к Иосифу Давыдовичу пожаловаться то на одного, то на другого, и незаметно соскальзывала на свои воспоминания, больше похожие на авантюрный роман, чем на реальную жизнь. Иосиф Давыдович подозревал, что Софья Андреевна сильно приукрашивает свои истории, а то и вовсе выдумывает, но никогда не пытался уличить её в этой невинной лжи, понимая, что для неё радость жизни состоит именно в этом – в воспоминаниях, даже если они и придуманы ею самой.
Он часто думал о том законе, о целесообразности человеческого существования, о том, насколько оправдано то, что оставляют жить только тех, кто может приносить пользу, а от остальных избавляются, как от ненужного балласта. Теперь у него было полно времени, чтобы думать. В общем-то, ничего другого ему и не оставалось – только лежать или сидеть в своей палате и размышлять. И он размышлял, разматывал вереницу долгих лет, частенько уносясь воспоминаниями за стены Башни.
Потоп случился, когда ему только-только исполнилось десять, и, казалось бы, он многое должен был помнить из тех допотопных времён. Но это было не так. Жизнь, длинная и вроде бы не самая богатая на события (ведь кем он был, всего лишь школьным учителем), вытеснила далёкие детские воспоминания, оставив лишь какие-то яркие пятна, иногда настолько яркие, что он и сам сомневался в их настоящести. И вот теперь, оставшись наедине с самим собой, память стала возвращать ему – по крупинке, по кусочку, по обрывочному фрагменту – его детство. Он словно складывал разноцветную мозаику, с удивлением и восхищением наблюдая, как постепенно встаёт перед ним диковинная, полная красок и жизни картина.
Когда-то он помнил только город: шум машин, запах плавящегося на солнце асфальта, стеклянные высотки, подпирающие небо, визг тормозов, гнусавое пение уличных музыкантов, крикливые ток-шоу, новости, льющиеся с телевизионного экрана – тонкой, серебристой панели, занимающей полстены в их гостиной. Это были даже не воспоминания, это была какофония, мешанина, набор звуков, оттенков, полутонов, по большей части синтетических, искусственных и придуманных. Возможно, мир, уже предчувствующий надвигающуюся катастрофу и доживающий свои последние часы, и не мог быть другим. Этот мир спрятал всё своё настоящее и живое за фальшивым блеском витрин и громкой музыкой, и маленький Иосиф тоже спрятал свои настоящие воспоминания, обернув их ярким и ослепительным суррогатом.
Но теперь они вернулись.
Вернулись старым деревенским домом, бревенчатым, почти чёрным, с голубым узором резных наличников, обрамляющих чисто вымытые окна. Запахом дыма из печных труб, щекочущим ноздри. Жужжанием пчёл над сладкими липами в палисаднике. Красными, полураздавленными ягодами на морщинистой, тёмной ладони – бабушкиной ладони.
Сколько ему тогда было? Три, четыре года? Может быть, пять… вряд ли больше. Потому что потом они переехали в Красноярск, чтобы оттуда перебраться севернее, туда, где, укрытая тайгой, кипела стройка, где уже вздымался к небу бетонный остов Башни.
Они уехали, а бабушка осталась где-то под Ярославлем. Там шумели сосны, подпирающие берега спокойной и неторопливой Волги, заливисто лаял лохматый Тузик на наглого соседского кота с рваным ухом, а за старой бревенчатой изгородью начиналось поле. У этого поля не было ни конца и ни края – насколько хватало глаз, простиралось зелёное море разнотравья, ветер шевелил стебли, и маленькому Иосифу казалось, что это уже не поле – это море катит ему навстречу изумрудно-бирюзовые волны.
В тот последний год, когда он гостил у бабушки, его привезли в деревню рано. Был май, и черёмуха только-только осыпала на землю свой белый цвет. Иосиф тогда сильно плакал – то ли потому что дома стали всё чаще и чаще возникать тревожные разговоры, и это пугало, то ли потому что мама в то лето не осталась у бабушки, как обычно, а уехала куда-то с отцом, то ли ещё почему. Тузик тыкался мокрым носом Иосифу в щёку, пытаясь по-своему, по-собачьи утешить, но это не помогало, и тогда бабушка взяла Иосифа за руку и сказала:
– Пойдём-ка, чего покажу.
Поле, которое до этого Иосиф видел бескрайним зелёным морем, было усыпано солнышками. Жёлтые, пушистые как цыплята, цветочки тянулись к небу, а ближе к горизонту сливались в сплошную золотую полоску, в которую окунались с разбега белые, похожие на сахарную вату облака.
– А ну, Йосенька, нарви мне одуванчиков, – попросила бабушка, опустившись на невысокий пенёк, подпирающий с одного края покосившуюся изгородь, и пока он рвал цветы, пачкая ладони в их липком и горьком соке, и относил их бабушке, она плела венок, негромко рассказывая сказку про простой цветок, с которым однажды случится чудо, и он изменится.
– Как это? – не понял он.
– А вот так, – улыбнулась бабушка, надевая золистый венок на тёмные детские кудри. – Сам увидишь. Надо только внимательно смотреть.
И Иосиф смотрел.
Каждое утро он подбегал к изгороди и, повиснув на ней, вглядывался в колышущее изумрудно-жёлтое море. Он ждал волшебства. Превращения, обещанного бабушкой. И однажды дождался.
Нет, не все одуванчики изменились вдруг: многие все ещё были жёлтыми, как новорожденные цыплята, но среди них уже стали появляться совсем другие – белоснежные и пушистые. Иосиф рассматривал и не верил, что это один и тот же цветок. Они были совсем не похожи. Тот жёлтый, мягкий, со слабым сладковатым запахом, а этот – белый, сухой, ничем не пахнущий. Как же так получилось? Он всё пытался понять, подсмотреть само волшебство, но оно, видимо, творилось ночью, когда маленький Иосиф спал крепким сном.
Одуванчики стали ещё одним фрагментом мозаики, который Иосиф Давыдович выудил из дальних уголков своей памяти, ярким и тёплым летним кусочком, и свет того далёкого лета согревал и ласкал его в затхлой тиши больничной палаты. Поле, покрытое жёлтыми солнышками, являлось ему во сне, а иногда и, бодрствуя, он видел мохнатые жёлтые макушки, которые на глазах превращались в белый пух и разлетались маленькими смелыми парашютиками от дуновения ветра или от его дыхания.
Он был счастлив от того, что помнил это. Что всё ещё хранил в себе настоящие, живые воспоминания.
Да, им всегда говорили, что однажды это вернется. Вода наконец уйдёт, освободит людей от своих смертельных сковывающих объятий. Человек ступит на землю, разобьёт сады, засеет поля золотыми одуванчиками. Снова поднимутся к небу корабельные сосны, зашумит красавица тайга, зажужжат над медовыми липами пчёлы. И всё это будет, потому что человечество сохранило семенной фонд – в хранилищах Башни спят и ждут своего часа ростки будущей жизни. Но пока… пока им всем не до этого. Пока в их мире существует только то, что целесообразно.
Целесообразно.
Он всё время спотыкался об эту целесообразность в своих размышлениях. Задавался вопросом, правильно ли, что их мир подчиняется только рациональным законам? Конечно, в условиях ограниченных ресурсов это казалось оправданным и даже единственно верным. Всё должно быть подчинено одному – выживанию людей. В сельхозсекторе выращивали только те культуры, которые давали наилучший урожай, разводили только тех животных, от которых была практическая польза. Бумагу заменил вездесущий пластик, да он вообще, казалось, всё заменил. И, тем не менее, даже при таком раскладе убивать одних людей, чтобы жили другие – не слишком ли высокая цена, чтобы остаться человеком? Да и можно ли вообще им остаться, заплатив за это чужой жизнью?
И он снова и снова возвращался к Закону и к тому, кто его и продвинул. К Павлу Савельеву. К Паше…
Своих детей у Иосифа Давыдовича не было. Зато чужих – хоть отбавляй. Школьному учителю на это грех жаловаться. Хотя какие они чужие? Каждый, в которого Иосиф Давыдович что-то вкладывал, становился пусть немного, но его ребёнком.
Сколько их было за долгую жизнь? Сотни? Тысячи? Большинство из них он не помнил, забыл, но некоторые запали в сердце. Сенька Шалимов, один из его первых учеников – трудный мальчишка, от него стонала вся школа. Сколько сил угрохал на него тогда ещё молодой учитель – не передать. И ведь справился. Сенька вырос, стал уважаемым человеком, сделал неплохую карьеру в секторе логистики, женился, завел троих детишек, которых Иосиф Давыдович тоже учил в своё время.
Или Валюша Панченко – полная, стеснительная, мечтательная. Она писала стихи, талантливые стихи, насколько он мог судить – бесценный, и, увы, совершенно бесполезный дар в их мире, который не нашёл, да и не мог найти никакого применения в рациональной и прагматичной системе. Она, кажется, стала какой-то служащей в административном секторе, стихи писать перестала. Но те, детские и юношеские, Иосиф Давыдович долго хранил у себя. Ему казалось, что пока будут рождаться такие талантливые девочки и мальчики, есть надежда, что человечество обретёт второе рождение – когда-то же настанет тот день, когда вода схлынет, люди выйдут из Башни, снова освоят этот прекрасный мир и будут не выживать, а жить…
Но чаще других, конечно же, Иосиф Давыдович вспоминал ту неразлучную троицу.
Пашка Савельев, светловолосый, открытый, честный, с каким-то обострённым чувством справедливости и готовностью взять на себя ответственность за всех и всё вокруг. Его друг – насмешливый, умный красавчик Боря Литвинов. Прагматичный, хитрый, немного себе на уме. Они были очень разными, но иногда самые прочные отношения создаются именно на таком контрасте – эти двое дополняли друг друга, как детали головоломки. А между ними – Аня Бергман. Строгая, задумчивая, красивая, хоть и немного нескладная и явно не осознающая свою красоту. Она была для этих двоих как совесть, своего рода нравственный ориентир.
Иосифу Давыдовичу нравилось наблюдать за этими тремя детьми. Нравилось заниматься с ними, читать Библию и другие важные книги, обсуждать. Рассказывать всё, что он знал об истории ушедшего мира. Даже спорить. В основном, конечно, к нему тянулся любознательный Пашка. Боря Литвинов, тот больше за компанию, в его насмешливых глазах Иосиф Давыдович всегда видел лёгкое пренебрежение к его предмету – какая польза от того, что случилось давно. Впрочем, Борис со временем тоже кое-что понял. Сделал для себя соответствующие выводы и даже наверняка научился извлекать выгоду из полученных знаний. Ведь опыт и информация – бесценны.
Иосиф Давыдович почему-то чувствовал, что эти дети – особенные. И они обязательно сыграют важную роль в их обществе. А может и не чувствовал, а придумал потом, когда следил за взлётом Савельева и Литвинова – они оба почти одновременно вошли в Совет, хотя и шли к этому разными путями. Следил и гордился, тайно, разумеется. Ему хотелось думать, что в том, что эти мальчишки достигли таких высот, есть и его заслуга, старого, неприметного школьного учителя истории.
А потом приняли тот Закон…
Закон люди сразу окрестили Савельевским. Или людоедским. И это значило, что теперь для всей Башни Павел Савельев стал этим самым людоедом. Его проклинали, ненавидели, внизу прокатилась серия бунтов, жёстко подавленная военными. Иосиф Давыдович, который к этому времени уже был очень старым, прекрасно понимал, что его закон коснётся в первую очередь. И поначалу в нём тоже поднялось возмущение. Но потом…
Он думал про Пашку. Про того, которого он хорошо знал подростком. Упрямого, сильного, уже тогда думающего о спасении всего человечества, идеалиста. Думал, и ему казалось, что он понимает его. И даже где-то восхищается. Пойти на такой шаг, значило остаться в памяти людей монстром, мясником. И что бы он потом ни совершил, всё равно его имя будут всегда связывать с законом и тысячами смертей стариков и больных. Будут осуждать. Будут ненавидеть. В истории уже такое бывало, когда один неверный шаг или даже верный, но либо не понятый современниками, либо оклеветанный потомками, перекрывал всё хорошее, что давал миру человек. Та самая пресловутая слезинка ребёнка, которая эмоционально всегда бьёт сильней.
Павел Савельев был достаточно умён, чтобы это понимать. И всё равно он его протолкнул, тот закон.
Сейчас уже забылось, что предшествовало принятию таких бесчеловечных мер, даже он, Иосиф Давыдович, не то, чтобы забыл, но затолкнул свои воспоминания подальше, потому что уж очень неудобными они были, эти воспоминания. Озабоченный вопросами гуманности и этичности, он предпочитал не думать, что на нижних этажах Башни стало плохо и с работой, и, что хуже всего, с продуктами – после аварии на Северной станции не хватало энергии на поддержание ферм и аграрных плантаций, не хватало воды, пресной воды, потому для работы опреснительных установок тоже нужна была энергия, она вообще много для чего была нужна. Он забыл голодные глазёнки детишек (Иосиф Давыдович ушёл из школы буквально за несколько месяцев до Закона), когда водил их в столовую – еда была скудной, но для многих этих детей школьный интернат стал поистине спасением, здесь кормили, пусть плохо, но бесплатно и вообще кормили, тогда как дома есть было нечего, родители сидели без работы и денег.
Он всё это забыл. Или предпочитал об этом не думать. А вот Павел – думал.
Нет, не о конкретных детях, и даже не о своей дочери (Иосиф Давыдович помнил смешную рыжую девочку с серыми как у Паши глазами – её к нему приводила Аня), и не о себе самом – Павел думал обо всех, не просто о людях, как таковых, а о человечестве в целом, на меньшее Павел Савельев был не способен. И потому в его отчаянном шаге было самопожертвование, хотя на первый взгляд и казалось, что жертвовал он другими. Но это только на первый взгляд. Тем более, что вскоре по Башне поползли слухи про странную смерть жены Савельева и его маленького сына. Кто-то злорадно отмечал, что это – божья кара, наказание, и так ему, Савельеву, и надо. Кто-то задыхался от ненависти – надо же, какой упырь, даже своих близких не пожалел, ничего святого у человека. А сам Иосиф Давыдович понимал… думал, что понимает.
Он пытался затеять разговор с Анной на эту тему, узнать что-то. Но Анна, как только Иосиф Давыдович пытался повернуть их беседу к тем событиям, тут же переводила разговор на другое или убегала, ссылаясь на дела. Он слишком хорошо знал эту девочку – а для него эта взрослая и строгая женщина по-прежнему оставалась девочкой, – чтобы не видеть, какую боль ей причиняют его неуклюжие разговоры, поэтому вскоре оставил любые попытки что-либо узнать. И так было понятно, что между его любимцами, Пашкой и Аней, что-то произошло. Надо было быть слепым, чтобы этого не заметить, а он слепым не был.
С самого начала Иосиф Давыдович видел их отношение друг к другу. Он, к тому времени, опытный педагог, уже научился определять это чувство, чистое, светлое, едва зарождающееся. Не тот понятный интерес к противоположному полу, обусловленный пубертатом и бушующими гормонами, а родство душ, основанное на глубоком понимании человека. Это было редкое чувство, но иногда оно возникало у его подросших учеников, и Иосиф Давыдович умел его угадывать, он словно видел свет, укутывавший пару, даже если сама пара ещё ничего не замечала.
Паша Савельев и Аня Брегман были из таких, не замечающих. Точнее, Анна, кажется, догадывалась, девушки вообще более чуткие. А Паша… ему не то, что было это не дано, скорее, требовалось время, чтобы понять. Или какой-то толчок. Иосиф Давыдович видел, как страдает юная Аня, как держит всё в себе. Он расстраивался, и даже мелькали мысли поговорить с Пашкой. Но он не считал себя вправе вмешиваться и мог только надеяться, что однажды, когда они повзрослеют…
Увы, его надежды не оправдались. Павел женился на другой, кажется на младшей сестре Анны. Его даже звали на свадьбу. Иосиф Давыдович не пошёл, сославшись на недомогание. Он и вправду с возрастом постоянно ощущал то одно, то другое, здоровье оставляло желать лучшего, возраст, от него не сбежишь. Но дело было не в том, что он плохо себя чувствовал. Ему не хотелось видеть страдания Ани Бергман. А он почему-то был уверен, что эта свадьба для неё станет чем-то вроде Голгофы. Что ж, бывает и так… не всегда жизнь идёт по идеальному сценарию. Но всё-таки Иосифу Давыдовичу было жаль этих двоих. Которые, по его мнению, были предназначены друг другу, но по каким-то непонятным причинам, так этого и не поняли.
Внезапно тишина их отделения, в котором доживали своей век такие же одинокие старики, как он, разорвалась. Он услышал голос Ирины Александровны, старшей медсестры, она отдавала какие-то распоряжения, и другие голоса – мужские, незнакомые.
Иосиф Давыдович сел, спустил ноги на пол и прислушался.
Последнее время его не покидала странная тревога, да и не только его одного. И дело было не в том, что больница опустела, тут как раз всё было понятно – в больнице шёл ремонт, пациентов и основной медперсонал раскидали по другим этажам, – тревога висела в воздухе, читалась на лицах дежурных медсестёр, проскальзывала в нечаянных словах Ирины Александровны, иногда что-то странное промелькивало в репликах рабочих, которые временами заглядывали к ним. Иосиф Давыдович слишком долго жил на этом свете, чтобы не распознать, что от них что-то скрывают. Но вот что?
Пытливая Софья Андреевна замучила всех вопросами и добывала по крупицам информацию, из которой Иосиф Давыдович сделал вывод, что происходит что-то нехорошее. Он слушал рассказы Софьи Андреевны, изобилующие витиеватыми подробностями, и пытался вычислить – где плод её фантазии, а где правда. И не мог. Некоторые вещи, которые Софья Андреевна вываливала на него, были абсурдны, некоторые смешны, но даже за тем, что вызывало смех и недоумённую улыбку, отчётливо проступал страх, который Иосиф Давыдович всеми силами старался гнать прочь. Да и то, что Анны и её верной Катюши он не видел уже дней десять, а то и больше, сильно настораживало.
В палату заглянула Ирина Александровна. За её спиной маячили мужчины в рабочих комбинезонах.
– Иосиф Давыдович, как вы себя чувствуете? – старшая медсестра была явно взволнованна.
– Спасибо, Ирина Александровна, ничего, – ответил он, вглядываясь в её лицо. – Что-то случилось?
– А? Да нет, ничего не случилось, – она отвела глаза, заюлила. – Ничего такого… просто, ремонт у нас тут, – она кивнула головой в сторону стоящего за ней мужчины, и тот с готовностью пробурчал что-то. Иосиф Давыдович не расслышал. – В общем, вы, главное, не волнуйтесь. Надо просто перебраться на какое-то время в другое место. Из-за ремонта. Да.
– Куда перебраться?
– Да тут недалеко. Вы пока собирайтесь потихоньку, вещи какие, сейчас девочки подойдут, помогут. Что надо на первое время, гигиенические принадлежности, смену белья. Это ненадолго, Иосиф Давыдович.
Ирина Александровна виновато улыбнулась и вышла. В отделении раздавались чьи-то возгласы, где-то заплакала старушка, Иосифу Давыдовичу показалось, что это была Тамара Яковлевна, та чуть что – сразу начинала впадать в панику. По коридору мимо его палаты пробегали какие-то люди. Заглянула Наташа, медсестричка, положила перед ним пустой пластиковый пакет.
– Это для вещей, – пояснила она. – Вы подумайте, что хотите взять. Или, может, вам помочь?
– Нет, Наташенька, не надо, я сам. Мне тут и собирать нечего. А что случилось?
Он не сдержался, спросил. Наташа тут же спрятала глаза, пробормотала что-то невразумительное, опять про ремонт и про то, что это всё временно, и убежала, не закончив предложения, оставив на тумбочке пустой пакет, куда ему надлежало упаковать свои пожитки.
И тогда он всё понял. Закон, который приостановили не так давно, после чего их перевели на легальное положение, видимо, снова вступает в силу. Наверно, что-то пошло не так. А он-то, старый дурак. Обрадовался раньше времени…
Когда Анна месяца три назад привела к нему Павла, Иосиф Давыдович подумал, что теперь всё наконец встало на свои места. Всё, что было разбито, разбросано, потеряно, теперь вдруг нашлось, соединилось и слилось. И на этот раз – насовсем. Навсегда.
– Простите меня, Иосиф Давыдович.
Павел пробормотал эти слова почти беззвучно, выдохнул коротким дыханием, опустившись перед ним на колени и спрятав лицо в его ладонях. Только это «простите» – и ничего больше…
Иосиф Давыдович гладил шевелюру Паши Савельева, уже посеребрённую сединой, аккуратно постриженную, но всё равно видел перед собой того двенадцатилетнего мальчишку, чьи непослушные светлые вихры были вечно растрёпаны. Который прибегал к нему после уроков, задавал вопросы, внимательно слушал, как учитель объясняет ему непонятные места из учебника, жадно впитывал в себя всё, что он говорил – наверно, никто и никогда больше не слушал его так, как Пашка Савельев. Его ученик. Любимый ученик.
Странное это чувство – учительская любовь. Вот у него она возникла к этому мальчишке, иногда резкому и несдержанному, иногда задумчивому и рассудительному. Который спорил с ним, упрямо сверкая серыми глазами, краснел от того, что у него не всегда получалось что-то доказать, стискивал зубы, мотал головой, злился. Был ли он умнее или обаятельней других? Вряд ли. Тот же Боря Литвинов ничуть не уступал в интеллекте своему другу, а уж в харизме и подавно – тут даже превосходил. А в Павле было другое – Пашка хотел сделать мир лучше. И не просто хотел, а готов был положить на это всю свою жизнь, пожертвовать всем. Некоторые называли его фанатиком. Некоторые – идиотом, идеалистом, оторванным от жизни и не думающим о себе. Да, его вообще мало кто понимал. Даже лучший друг, хитрый Боря Литвинов, иногда усмехался с чувством превосходства – кем-кем, а идеалистом Борис никогда не был. И тем не менее, не понимая Павла, боясь и ненавидя, за ним – шли. Потому что интуитивно видели в нём не просто харизматичного лидера, каковым он безусловно являлся, а человека, который способен привести их к чему-то намного большему, чем просто благоденствие, сытость и комфорт. К чему-то высокому, светлому, тому, что необходимо всем людям, даже если они не могут это чётко понять и сформулировать.






