Гарде и Каберне. Рассказы

- -
- 100%
- +

Гарде и Каберне
Сан-Паулу не умеет плакать тихо.
Когда в январе приходят дожди, город сдаётся сразу — без предупреждения, без тех вежливых прелюдий из серых облаков, к которым привыкли в других частях света. Здесь небо просто обрушивается. Одним махом, точно кто-то опрокинул океан на двенадцать миллионов голов. Вода бьёт по крышам небоскрёбов, захлёбывается в водосточных трубах, превращает улицы в мутные реки, которые несут с собой пластиковые стаканчики, обёртки от мороженого пиколе и чьи-то потерянные надежды добраться до дома вовремя.
К семи вечера Авенида Паулиста — главный хребет города, его бетонный позвоночник — уже утонула. Фонари горели размытыми пятнами в пелене ливня, словно далёкие маяки. Автобусы ползли по проспекту, как раненые животные, разгребая бамперами воду. Из-за их окон смотрели десятки лиц — одинаково усталых, одинаково смирившихся. Час пик в сезон дождей — это особый круг ада, который Данте не описал только потому, что никогда не бывал в Бразилии.
Воздух пах мокрым асфальтом, выхлопными газами и чем-то сладковатым — то ли жасмином с чьего-то балкона, то ли жжёным сахаром из палатки, где ещё полчаса назад торговали попкорном. Теперь палатка стояла пустая, с хлопающим на ветру тентом.
Девушка бежала.
Не так, как бегают по утрам жители кондоминиумов Жардинс — в дорогих кроссовках, с наушниками, с выверенным ритмом дыхания. Она бежала так, как бегают люди, которых застала стихия: неуклюже, отчаянно, прижимая к груди сумку, перепрыгивая через потоки воды и проигрывая каждому из них. Кроссовки хлюпали. Джинсы потемнели до колен, потом до бёдер, потом стало всё равно. Волосы — длинные, тёмные — прилипли к лицу и шее, и она не убирала их, потому что обе руки были заняты: одна прижимала сумку, другая пыталась удержать равновесие на скользкой плитке тротуара.
Где-то сзади раскатился гром — низкий, утробный, такой, от которого вибрирует грудная клетка. Вспышка молнии высветила силуэты деревьев на разделительной полосе, на мгновение превратив их в скрюченные человеческие фигуры.
Она увидела здание.
Вернее — она увидела пустоту. Огромный прямоугольник сухого пространства, парящий над землёй. MASP стоял над Авенидой Паулиста, как портал в другое измерение: колоссальная бетонная коробка, поднятая на четырёх красных опорах, — и под ней, между этими опорами, было сухо. Не совсем сухо — ветер заносил брызги, по краям собирались лужи, — но это была крыша. Это было укрытие.
Она влетела под бетонный козырёк и остановилась, упёршись ладонями в колени. Дыхание вырывалось рваными толчками. Сердце колотилось так, будто пыталось выбраться наружу. Несколько секунд она просто стояла, глядя на стену дождя в полуметре от себя — сплошную, почти непрозрачную, подсвеченную рыжим светом фонарей.
Отдышавшись, она выпрямилась и полезла в сумку.
Смартфон. Мокрый. Экран мигнул — тускло, болезненно — и погас. Она нажала кнопку ещё раз. И ещё. Чёрное зеркало отразило её лицо: мокрое, бледное, с тёмными полукружьями под глазами.
— Merda, — сказала она тихо.
Без телефона — ни такси, ни карты, ни номера, по которому можно позвонить. Она огляделась. Под зданием было почти пусто: несколько человек жались к опорам, пара скейтеров сидели на корточках, глядя на ливень с тем философским спокойствием, которое бывает только у людей, которым совершенно некуда спешить.
Она подняла голову.
Над широкой лестницей, ведущей наверх, светились красные буквы: MASP. Музей искусств Сан-Паулу. За стеклянными дверями наверху горел мягкий, тёплый свет — жёлтый, ровный, спокойный. Свет, который обещал сухой пол, кондиционированный воздух и, может быть — может быть — розетку.
Она посмотрела на дождь. Потом на лестницу. Потом снова на дождь.
Ливень и не думал заканчиваться. Наоборот — казалось, он только набирал силу, словно кто-то там, наверху, проверял, сколько ещё может выдержать этот город.
Она перекинула сумку через плечо, убрала мокрые волосы за уши и начала подниматься по ступеням.
Стеклянные двери разъехались перед ней бесшумно, впуская внутрь, — и за её спиной остался город, дождь и всё, что она знала о своей жизни до этого вечера.
Хотя последнего она пока не понимала.
Внутри было тихо.
Не просто тихо — а тихо так, как бывает только в местах, которые построены для тишины. Ливень, секунду назад бивший в уши сплошным белым шумом, остался за стеклом — приглушённый, далёкий, почти нереальный, словно кто-то убавил громкость мира до минимума. Стеклянные двери закрылись за спиной, и Мариса почувствовала, как воздух изменился: сухой, прохладный, с едва уловимым запахом дерева и чего-то ещё — может быть, старой бумаги, может быть, масляной краски, может быть, того особенного ничего, которым пахнут музеи.
Она стояла на входе, оставляя на светлом полу мокрые следы, и чувствовала себя так, будто вломилась в чужой дом. Вода стекала с джинсов, с кончиков волос, с ремешка сумки — тонкими ручейками, образуя вокруг неё маленькую лужу. Она посмотрела на свои кроссовки — каждый шаг издавал тот отвратительный чавкающий звук, который в тишине музея казался неприлично громким.
Пространство вокруг было просторным — высокие потолки, мягкий рассеянный свет, ощущение воздуха и геометрии. Впереди угадывался вход в первый зал. Где-то в глубине здания что-то негромко гудело — вентиляция, наверное. И больше ничего. Ни голосов, ни шагов, ни музыки. Только тихий, ровный покой, от которого Марисе стало почти неловко за собственное мокрое, взъерошенное, загнанное существование.
— Boa noite!
Мариса вздрогнула.
Из-за стойки, которую она не сразу заметила, вышла девушка — примерно её возраста, невысокая, с короткой стрижкой и широкой, совершенно искренней улыбкой, которая казалась чуть ли не противоестественной для восьми часов вечера в пустом музее. На ней была форменная футболка с логотипом MASP и бейдж с именем — Летисия.
— Вы промокли! — сказала Летисия таким тоном, будто сообщала радостную новость. — Хотите полотенце? У нас есть бумажные.
Она уже протягивала пачку, не дожидаясь ответа. Мариса взяла — машинально, не совсем понимая, почему работник музея так радуется появлению мокрой, жалкой незнакомки за час до закрытия.
— Obrigada, — пробормотала Мариса, промокая лицо и шею. — Я просто... мне нужно переждать дождь. Я зайду, постою немного и...
— Вы пришли на выставку? — перебила Летисия, и глаза её блеснули.
— Нет, нет, я... — Мариса покачала головой. — Не знаю, я вообще не... Мне бы только... У вас нет розетки где-нибудь? Телефон сел.
— Есть, есть, конечно. Внутри найдёте, — Летисия махнула рукой в сторону залов. — Но раз уж вы здесь — посмотрите выставку! — Вы наш последний посетитель в последний день выставки.
— Спасибо, но я правда ничего не понимаю в искусстве, — Мариса выдавила улыбку — вежливую, извиняющуюся. — Я просто постою, обсохну и...
— Сегодня вход бесплатный, — сказала Летисия.
Она произнесла это так, как произносят последний аргумент — спокойно, почти мимоходом, зная, что он сработает.
Мариса помедлила. Посмотрела в сторону стеклянных дверей — за ними ливень стоял стеной, плотный, безнадёжный, без единого намёка на то, что собирается заканчиваться. Потом посмотрела в сторону залов — тёплый свет, сухой пол, обещание розетки.
— Ладно, — сказала она. — Посмотрю. Но я правда ничего в этом не понимаю.
— Это совершенно не обязательно, — ответила Летисия и снова улыбнулась — так, будто Мариса только что сказала именно то, что от неё ждали.
Летисия вышла из-за стойки и указала куда-то вправо. Мариса проследила за её рукой.
На стене висели часы. Обычные, круглые, с белым циферблатом и тонкими чёрными стрелками. Без пятнадцати девять. Нет — Мариса пригляделась — без двух минут девять.
— Ровно в девять начинается экскурсия, — сказала Летисия. — Каждый час. Придёт экскурсовод, проведёт вас по залам. Вам вообще ни о чём не нужно думать — просто идите за ним.
Мариса моргнула.
— Экскурсия? — Она оглянулась — на пустой вестибюль, на пустую стойку, на пустые кресла вдоль стены. — Но... тут же никого нет. Кроме меня.
— И это прекрасно, — сказала Летисия невозмутимо. — Персональная экскурсия. Вам повезло.
— Но...
— Всё будет хорошо, — Летисия произнесла это мягко, но с той странной окончательностью, которая не оставляет места для вопросов. — Подождите здесь. Две минуты.
И она ушла.
Просто развернулась и пошла — обратно за стойку, потом куда-то вглубь, за угол, — и через несколько секунд её шаги стихли, и Мариса осталась одна.
Совсем одна.
Она стояла перед входом в первый зал и слушала тишину. За стеклом шумел дождь — далёкий, как воспоминание. Вентиляция гудела — ровно, монотонно. Больше ничего.
Мариса заглянула в зал.
Просторное помещение, залитое мягким светом. Картины — или что это было — стояли на стеклянных подставках посреди пространства, не на стенах, а будто парили в воздухе, как развешенное бельё. Она читала где-то, что это фишка MASP — прозрачные мольберты. Но сейчас, в пустом зале, без единого человека, они выглядели иначе. Как окна. Или как двери, которые забыли закрыть.
Никого.
Ни посетителей, ни смотрителей, ни охранников. Никого.
Мариса отступила назад и посмотрела на часы.
Секундная стрелка ползла по нижней дуге циферблата — медленно, деловито, равнодушно. Прошла шестёрку. Семёрку. Двинулась вверх — мимо восьмёрки, мимо девятки, — и Мариса поймала себя на том, что не может отвести взгляд. Что-то в этом ритме — мерном, неумолимом — было гипнотическим. Стрелка прошла десятку. Одиннадцать. Подбиралась к двенадцати.
Мариса замерла. Перестала дышать.
Пять секунд. Четыре. Три.
Стрелка коснулась двенадцати.
Девять ноль-ноль.
— Добро пожаловать на выставку.
Голос раздался прямо за её шеей. Так близко, что она почувствовала движение воздуха — лёгкий, тёплый выдох — на мокрой коже, чуть ниже затылка.
Мариса вздрогнула — всем телом, от позвоночника до кончиков пальцев — и обернулась.
Перед ней стоял корги.
Собака. Вельш-корги-пемброк. На задних лапах. Ростом ей примерно по пояс. В жилете — классическом, английском, из тёмно-серого твида с тонкой полоской, — в аккуратно завязанной бабочке в мелкий горох и в очках с чёрной прямоугольной оправой, которые сидели на его широкой лисьей морде с таким достоинством, словно он родился в них.
Он смотрел на неё снизу вверх — внимательно, спокойно, с выражением вежливого профессионального терпения.
Мариса не закричала. Не отпрыгнула. Не сделала вообще ничего из того, что, по логике, должен сделать человек, увидевший перед собой собаку в очках и бабочке, стоящую на задних лапах.
Она просто онемела.
Рот открылся, закрылся, открылся снова.
— Я... — сказала Мариса.
Корги чуть наклонил голову набок. Одно ухо дёрнулось.
Он ждал.
— Я... — повторила Мариса.
— ...запрыгнули в последний вагон, — закончил за неё корги.
Голос у него был приятный — глуховатый, спокойный, с той чуть насмешливой интонацией, которая бывает у людей, привыкших говорить перед аудиторией. У людей. У собак. У... Мариса моргнула. Корги поправил очки передней лапой — коротким, невозможно человеческим жестом — и кивнул.
— Ну ладно. Пойдёмте.
Он развернулся и пошёл — неторопливо, деловито, цокая когтями по полу. Хвостик — короткий, пушистый, нелепый — слегка покачивался из стороны в сторону.
Мариса стояла. Рот её по-прежнему был приоткрыт. Палец по-прежнему указывал на вход в первый зал — тот самый, со стеклянными мольбертами, который она видела минуту назад.
Корги остановился у другой двери — левее, меньше, незаметнее — и обернулся через плечо. Через твидовое плечо.
— Это постоянная экспозиция, — сказал он, кивнув в сторону, куда указывала Мариса. В его тоне была мягкая снисходительность преподавателя, объясняющего первокурснику разницу между аудиториями. — Нам сюда.
И Мариса пошла за ним.
Она не могла бы объяснить почему. Может быть, потому что ноги понесли сами. Может быть, потому что мозг, столкнувшись с говорящей собакой в жилете, просто отключил критическое мышление и перешёл в режим наблюдателя. А может быть — и эта мысль была самой пугающей — потому что всё происходящее казалось совершенно естественным. Как во сне, который знаешь, что сон, но не хочешь просыпаться.
Над дверью, в которую они вошли, висела вывеска. Строгий шрифт, белые буквы на тёмном фоне:
GARDE E CABERNET
Мариса не успела подумать, что это значит, — потому что зал, открывшийся перед ней, забрал все мысли разом.
Он был разделён пополам. Не условно, не метафорически — буквально. Ровная, безупречная линия рассекала пространство надвое: левая сторона была чёрной — стены, потолок, всё, — а правая сияла белизной, чистой, молочной, почти слепящей. Переход был мгновенным, без полутонов, без градиента, словно кто-то разрезал мир бритвой. А пол — пол был выложен чёрно-белыми клетками. Крупными, идеально ровными, уходящими от их ног вглубь зала и чуть дальше, туда, где в центре стояло что-то — Мариса не разглядела что, потому что корги остановился и повернулся к ней.
— Какая часть зала вам больше нравится? — спросил он.
Мариса смотрела на него. На бабочку в мелкий горох. На очки. На короткие лапы, которые каким-то образом удерживали его вертикально. На карие, блестящие, абсолютно серьёзные глаза за стёклами.
Потом она увидела розетку.
— Белая! — воскликнула Мариса и бросилась к правой стене.
Она присела на корточки, расстегнула сумку, выдернула зарядку и воткнула штекер в розетку трясущимися пальцами. Подключила телефон. В голове пульсировала одна-единственная мысль — яркая, горячая, чёткая, как неоновая вывеска: зарядить этот чёртов телефон и сфотографировать говорящего корги. Один снимок. Одно видео. Десять секунд — и у неё будет доказательство. Доказательство чего — она не знала. Но оно ей было нужно. Как воздух, как зонт, как такси, которое она так и не вызвала.
Экран не загорелся.
Мариса нажала кнопку. Ещё раз. Ещё. Вытащила штекер, подула на разъём, вставила обратно. Ничего. Чёрный экран. Мёртвый, холодный, бесполезный кусок стекла и металла.
Она посмотрела на розетку. Белая, обычная, с двумя круглыми отверстиями — бразильский стандарт. Вставлена плотно. Всё правильно. Но тока в ней не было. Как будто розетка была декорацией. Как будто она была частью экспоната.
Мариса обернулась.
Корги стоял ровно там, где она его оставила, — на границе чёрного и белого, на стыке двух клеток. Передние лапы сложены перед грудью. Голова чуть наклонена. Он смотрел на неё с выражением, которое она могла бы поклясться было ожиданием. Не удивлением, не сочувствием — именно ожиданием. Как будто он знал, что так и будет. Как будто он видел это уже десятки раз.
Мариса медленно встала. Убрала зарядку обратно в сумку. Зачем-то отряхнула мокрые джинсы — бессмысленный жест, не имевший ни смысла, ни результата.
— Уважаемая... — начал корги.
— Мариса, — сказала она. И зачем-то добавила: — Приятно познакомиться.
Она поздоровалась с собакой. С собакой в очках и бабочке. В пустом музее в девять часов вечера в разгар тропического ливня. Мир окончательно сошёл с ума, и она, кажется, тоже.
Корги слегка кивнул — учтиво, коротко, как кивают англичане при знакомстве.
— Донна Мариса, — произнёс он, и слово «донна» прозвучало из его уст так, будто иначе к женщине обращаться просто нельзя. — Вы знаете, где вы находитесь?
— В музее, — ответила Мариса. В её голосе прозвучала нотка вызова — тонкая, едва заметная, — потому что это был единственный факт, в котором она ещё была уверена.
— В музее, — повторил корги, и его интонация изменилась — стала глубже, весомее, как у лектора, который произносит первую фразу перед полной аудиторией. — Museu. Mouseion. Знаете, что это значит? Не «хранилище картин». Не «место, куда ходят по воскресеньям, потому что нечем заняться». Mouseion — это Храм Муз. Храм, донна Мариса. Место, где обитают Музы. Девять дочерей Зевса и Мнемозины — богини памяти, прошу заметить. Не красоты, не мудрости — памяти. Это важно, и мы к этому вернёмся.
Он сделал паузу. Снял очки, протёр их краем жилета — как самый обычный профессор из самого обычного университета — и надел обратно.
— Когда вы входите в музей, вы не просто входите в здание. Вы входите в пространство, где время работает иначе. Где предметы значат больше, чем они есть. Где вещи говорят.
Он посмотрел на Марису поверх очков.
— Иногда — буквально.
Мариса машинально опустила руку в сумку и нажала кнопку смартфона. Ничего. Экран был мёртв. В розетке не было тока. Телефон не подавал признаков жизни — ни вибрации, ни свечения, ни даже того жалкого мерцания, которое он выдал под дождём. Он был мёртв окончательно, бесповоротно, будто никогда и не был живым.
Мариса вытащила руку из сумки. Посмотрела на корги. Потом — впервые — по-настоящему посмотрела вглубь зала.
В центре, на пересечении чёрных и белых клеток, на невысоком постаменте стояла статуя. Мужчина — бородатый, истощённый, полуобнажённый — сидел, скрестив ноги, и смотрел куда-то перед собой с выражением такого абсолютного, яростного спокойствия, что Мариса почувствовала необъяснимое желание отвести взгляд.
Корги подошёл к постаменту. Остановился рядом. Поправил бабочку.
— Диоген Синопский, — сказал он. — Человек, которому не нужен был смартфон.
Он помолчал, глядя на статую снизу вверх, и добавил — тише, почти про себя:
— Впрочем, ему вообще мало что было нужно.
Мариса подошла ближе. Её мокрые кроссовки чавкнули на чёрно-белом полу — звук, неуместный и громкий, как кашель в церкви.
Они стояли вдвоём перед Диогеном — девушка в мокрых джинсах и собака в жилете — и дождь за стенами музея лил так, будто не собирался заканчиваться никогда.
— Знаете, чем он прославился?
Корги кивнул на статую. Диоген смотрел перед собой — каменный, безразличный, вечный.
На лице Марисы появилась улыбка. Первая за этот вечер — осторожная, неровная, как свет, пробивающийся сквозь щель в двери.
— Он говорил...
— Ну? — корги чуть подался вперёд.
— Он говорил, что он собака, — ответила Мариса и прижала ладонь ко рту, но смех уже вырвался — короткий, нервный, немного истеричный, — и зазвенел под высоким потолком чёрно-белого зала, отражаясь от стен и рассыпаясь по клетчатому полу.
Корги не обиделся. Корги, кажется, обрадовался.
— Именно! — он поднял переднюю лапу с таким энтузиазмом, будто студентка только что правильно ответила на экзаменационный вопрос. — Кинос. По-гречески — пёс. Киник — тот, кто живёт как собака. Ест когда голоден, спит когда устал, говорит что думает и не притворяется тем, кем не является. Вот он, — лапа указала на статую, — отказался от дома, от имущества, от положения в обществе. Жил в бочке. В глиняном пифосе, если быть точным, но бочка звучит драматичнее. Александр Македонский — величайший завоеватель своего времени, повелитель половины мира — пришёл к нему и спросил: «Чего ты хочешь? Проси что угодно». Знаете, что ответил Диоген?
— Отойди, ты загораживаешь мне солнце, — сказала Мариса.
— А вы не так уж мало знаете, донна Мариса, — корги посмотрел на неё с тем выражением, которое у собак обычно означает одобрение, но у этой конкретной собаки означало что-то большее. — Человек, которому принадлежал мир, стоял перед человеком, которому не принадлежало ничего. И тот, у кого ничего не было, оказался свободнее.
Он помолчал. Потом повернулся к Марисе — всем корпусом, как поворачиваются, когда собираются задать важный вопрос.
— А вот вы, например, кто?
— Я Мариса, — сказала она. И тут же подумала, что уже говорила это. Зачем-то улыбнулась снова — виновато, как на собеседовании.
— Это ваше имя, — сказал корги терпеливо. — А кто тот, кого зовут Марисой?
Мариса открыла рот. Закрыла. Открыла снова.
— Ну... — она пожала плечами, и с них скатились последние капли дождевой воды. — Ну я. Учитель физкультуры.
— Это ваша профессия, — сказал корги. Голос его был мягким, но в нём появилась та особая нота — настойчивая, тихая, похожая на звук, с которым стрелка компаса возвращается к северу. — Но не вы сами. Мариса — это имя, которое вам дали родители. Учитель физкультуры — это то, за что вам платят деньги. Но ни имя, ни работа — это не вы. Уберите имя — вы останетесь. Уберите профессию — вы никуда не денетесь. Так кто же вы?
Мариса молчала.
Вопрос был простым. Три слова. «Кто же вы». Ребёнок мог бы его задать. Но он упал в тишину пустого зала и остался лежать — тяжёлый, как камень, брошенный в воду, от которого расходятся круги.
Она смотрела на Диогена. Диоген смотрел сквозь неё. Чёрно-белые клетки расходились от её ног во все стороны, как шахматная доска, на которой она была единственной фигурой и не знала ни своего цвета, ни своего хода.
Кто я?
Мариса открыла рот — и ничего не сказала.
Пока она думала, что-то изменилось. Что-то в воздухе рядом с ней сместилось — едва заметно, на полградуса. Она скосила глаза вниз.
Корги стоял неприлично близко к её сумке. Нос — чёрный, влажный, блестящий — двигался мелкими, быстрыми рывками. Ноздри раздувались. Очки сползли на кончик морды. Жилет, бабочка, профессорские манеры — всё это на мгновение исчезло, и осталась просто собака, которая что-то учуяла.
— У вас сэндвичи, да? — спросил корги.
Он даже не пытался скрыть интерес. Хвостик, короткий и пушистый, дрогнул — один раз, быстро, — и замер, как будто его поймали на чём-то неприличном.
Мариса посмотрела на него. На очки, съехавшие набок. На нос, который всё ещё подрагивал. На передние лапы, которые секунду назад были сложены с профессорским достоинством, а теперь слегка переминались, как у щенка перед миской.
— Да, — сказала она.
— Очень хорошо, — корги выпрямился, поправил очки и вернул себе невозмутимость — быстро, почти мгновенно, как актёр, вспомнивший, что он на сцене. Но кончик хвоста всё ещё подрагивал, и Мариса это видела.
— Пойдёмте, донна Мариса, — он двинулся к выходу из зала — к узкому проёму в дальней стене, за которым угадывалось новое пространство, новый свет, новый воздух. — Может быть, в следующем зале мы разберёмся, кто же вы такая.
Мариса бросила последний взгляд на Диогена. Ей показалось — показалось, конечно, не более, — что каменное лицо философа слегка улыбается. Тень. Игра света. Ничего больше.
Она пошла за корги.
Вопрос остался за ней — невидимый, невесомый, привязанный к ней, как тень к подошвам мокрых кроссовок.
Кто я?
Второй зал был другим.
Если первый зал разрезал мир на чёрное и белое, на «да» и «нет», на «всё» и «ничего», — то этот зал его одевал.
Ткани. Десятки, сотни тканей — развешенных, разложенных, задрапированных, натянутых на невидимые формы, струящихся с потолка, сложенных в геометрические конструкции, которые балансировали на границе между скульптурой и платьем. Шёлк, бархат, хлопок, что-то грубое и рогожное, что-то невесомое и прозрачное, как утренний туман. Цвета — наконец-то цвета — ударили по глазам после чёрно-белого аскетизма предыдущего зала: алый, индиго, золотой, изумрудный, пыльно-розовый, и оттенки, которым Мариса не знала названий.
Над входом, крупными буквами, выложенными из булавок — сотен булавок, впечатанных в стену, — было написано:
MODA
Мариса остановилась на пороге. Корги прошёл вперёд — деловито, привычно, как человек, входящий в собственный кабинет, — и обернулся, поджидая.
— Мода? — сказала Мариса. — Это искусство?
Корги поправил бабочку.
— Это, — сказал он, — первый ответ человечества на вопрос, который я вам только что задал.
Корги шёл вдоль первого ряда экспонатов — медленно, заложив передние лапы за спину, как профессор, прогуливающийся между рядами парт. Твидовый жилет чуть морщился на его спине при каждом шаге. Мариса шла рядом, и мокрые кроссовки больше не чавкали — то ли подсохли, то ли она перестала замечать.
— Знаете, донна Мариса, — сказал корги, не оборачиваясь, — люди думают, что одежда — это про тепло. Или про приличия. Мол, нельзя же голым ходить, засмеют. — Он остановился у манекена, затянутого в платье такого глубокого синего цвета, что оно казалось вырезанным из ночного неба. — Но это неправда. Одежда — это язык. Первый язык, который видят другие, прежде чем вы откроете рот. То, что вы носите, говорит о вас больше, чем ваши слова.
Он повернулся к Марисе и посмотрел на неё — сверху вниз по джинсам, по мокрой футболке, по кроссовкам — быстро, профессионально, без осуждения. Потом его взгляд скользнул на сумку.



