- -
- 100%
- +
Тебе дали бланк регистрации, чтобы ты внес свое имя. Ты написал иероглиф “Яо”, тут же его зачеркнул и исправил на “Лю Чжаоху”. Это имя показалось мне смутно знакомым, но тогда я так и не вспомнил, где его видел. Экзаменатор спросил тебя про семью. Ты помедлил, словно производя в уме мучительный подсчет, и наконец ответил, что у тебя одна только старая мать. Экзаменатор поинтересовался, умеешь ли ты читать и писать. Ты сказал, что почти окончил среднюю школу, полгода не доучился. Экзаменатор велел показать, как ты пишешь иероглифы. Ты обмакнул кисть в тушь, склонился над столом и на плохонькой рисовой бумаге в два счета написал по памяти “Завет отца нации”[5].
К этому времени уже никто особо не сомневался, что ты годишься для приема в лагерь, хотя впереди у тебя был еще простой медосмотр. Но и с первого взгляда становилось ясно, что ты более-менее здоров. Подстричь бы тебя, а затем подкормить, и тогда ты, пожалуй, сможешь выдержать тренировки.
Однако набор проводился строго по утвержденному генштабом порядку. У экзаменаторов еще остались к тебе вопросы.
– Что ты умеешь? – спросили тебя.
Ты закрыл глаза и чуть задумался.
– Я говорю по-английски.
Когда я перевел твой ответ Иэну Фергюсону, экзаменатору от американской стороны, он живо тобой заинтересовался. Если в лагере будет курсант со знанием английского, вести занятия станет намного проще. Он попросил тебя что-нибудь сказать.
Ты впопыхах выудил из памяти несколько английских слов и выстроил их в ряд. У тебя был ужасный акцент, ты пропустил глагол и поменял местами подлежащее и дополнение. Наверно, у того, кто учил тебя английскому, родным языком был суахили. Ты хотел сказать: “Рад с вами познакомиться” (I am very glad to meet you), а вместо этого получилось: “Вы рады со мной познакомиться” (You very glad meet me). Иэн не выдержал и расхохотался.
– Лучше чем ничего, – вступился я за тебя.
Впоследствии нам все же пригодился твой английский, в тот день ты просто перенервничал и от волнения все напутал.
Ты густо покраснел от стыда. Чтобы реабилитироваться, ты вытащил из-за пояса какую-то штуковину с резинкой. Это оказалась рогатка. Ты поднял ее кверху и задрал голову, высматривая в небе подходящую цель. И вот ты заметил птицу. Ты втянул живот, затаил дыхание и запустил в нее камнем. Птица рухнула на землю.
Это был сбитый в полете воробей – ты не только отлично целился, но и понимал принципы упреждения при стрельбе.
Мысленно экзаменаторы уже приняли тебя в тренировочный лагерь, но по правилам они должны были задать тебе последний вопрос.
– Почему ты решил поступить к нам?
Ты ничего не сказал, только полоснул экзаменатора взглядом. Тогда-то я и разглядел пылавший в твоих глазах огонь.
Мне и раньше встречались люди с горящими глазами, огонь светился во взгляде каждого, кто шел в лагерь, но твое пламя было совсем иного рода. Оно не согревало, оно было ледяным, холодным, как нож. Это пламя и стало твоим ответом.
Иэн попросил меня внести твое имя в список курсантов-рядовых. Я потянул его за рукав и шепнул, мол, жаль растрачивать такой талант. Курсантов делили на две группы, одних зачисляли в “кадровые”, других – в “рядовые”; первые учились на младших офицеров специального подразделения, а вторым, хоть они и проходили особую подготовку, предстояло стать простыми солдатами. Иэн засомневался, ведь ты никогда не служил в армии. Я возразил: опыт – дело наживное, а способности либо есть, либо их нет. Иэн ничего не ответил, только черканул перьевой ручкой, перенес твое имя в соседнюю колонку. Лишь позже я осознал собственную наглость – я не был полноправным членом тренировочного лагеря, но при этом вел себя совершенно по-свойски. К счастью, никого не смущало, что я совал нос куда не следовало.
Ты прошел медосмотр и стал кадровым курсантом. Тебе выдали серую форму и матерчатые туфли, на груди у тебя появилась нашивка: иероглифы “Морской дракон” (кодовое название вашего подразделения) и под ними цифры “635” (твой личный номер). С тех пор тебя звали не Лю Чжаоху, а 635. Американскую программу обучения хранили в секрете, подопечным лагеря запрещалось разглашать свои имена, а еще нельзя было поддерживать связь с близкими, чтобы не выдать тайну и не навлечь беду на родных. Карту регистрации – единственный документ, где были указаны фамилия с именем, – американский инструктор запер в ящичке письменного стола. Увы, когда пришло время покинуть Юэху, суматоха так вскружила американцам голову, что они забыли взять карту с собой. Лишь много лет спустя я узнал, сколько бед ты потом претерпел из-за этой бумажки.
Тогда никто из нас не подозревал, что скоро ветер подует совсем в другую сторону.
Через двадцать лет после того, как ты сдавал экзамен в тренировочном лагере, мы с тобой снова встретились в Юэху. Это было 15 августа 1963 года. Узнав тебя, я изумленно сжал твою руку, тонкую, будто нож, и спросил: Лю Чжаоху, что с тобой стало? Что произошло? Ты вздохнул, сказал: это долгий разговор. Чтобы описать все, что со мной случилось в прошлой жизни, понадобится еще одна жизнь. Давай лучше подождем Иэна, я расскажу вам обоим, у меня сил не хватит повторять.
Я не настаивал. Мы побрели по тропинке, той, что так сильно изменилась и еще сильнее изменится в будущем, побрели медленно, невесомо. Мы шли, делая каждый раз не шаг, а полшажочка, мы боялись потревожить скрытые под этими переменами следы былого.
На внешней стене вокруг курсантского общежития кто-то написал известковой краской лозунг. Написал недавно, потому что в прошлом году на этом месте были другие слова. Аккуратные, ровные, с заостренными чертами иероглифы гласили: “Учитесь у товарища Лэй Фэна!”[6]
Я спросил, кто такой Лэй Фэн. Ты подумал и ответил: один хороший человек. Я уточнил: а что он такого хорошего сделал? Лечил болезни? Отдал все свои деньги беднякам? Ты невольно фыркнул, покачал головой и сказал: отстал ты от жизни, пастор Билли. Я напомнил тебе, что уже восемнадцать лет пылюсь в мире призраков. Ты задумался и проговорил: верно, тот мир ты знаешь лучше, чем я.
Мне уже доводилось видеть лозунги. Иероглифы про Лэй Фэна нанесли поверх множества предыдущих, закрашенных. Эта стена – самая длинная в Юэху, своего рода “лицо” деревни, и каждые несколько лет на ней появляется очередное изречение в духе времени. Когда-то тут была надпись “Да здравствуют народные коммуны!”, до этого – “Пусть расцветают сто цветов, пусть соперничают сто школ”, еще раньше – “Мы обязательно освободим Тайвань!”. А под “тайваньским” слоем находилось правило тренировочного лагеря.
А, нет, я перескочил через слой. Между “Тайванем” и правилом был еще один призыв: “Дадим отпор Америке, поможем Корее, защитим Родину”.
– Помнишь его? Ваше правило? – спросил я тебя.
– От и до, – ответил ты.
В последних лучах заката мы повторили от начала до конца правило лагеря. Ты говорил уверенно, без единой запинки и не пропустил ни слова. Как и я. Наши голоса звучали в унисон.
Ты, разумеется, не мог не знать правило наизусть, вы выкрикивали его каждый день, перед занятиями и после них, стоя навытяжку перед вашим китайским командиром. А вот то, что я знал его наизусть, должно показаться необычным – я проповедовал, а не воевал, я не был ни инструктором, ни курсантом. Просто я тогда подружился со своими соотечественниками и делал для них то, что миссионеру, пожалуй, делать не следует. В те годы я каждый день сновал по дороге от церкви до тренировочного лагеря, туда и обратно, туда и обратно, так и запомнил ваш девиз.
То, что командир не увидел, не понял, не услышал, не сделал,
Мы увидим, поймем, услышим и сделаем за командира.
Замолчав, мы переглянулись и оба прыснули со смеху. Странная штука – время, оно с чего угодно сорвет строгую торжественную оболочку, обнажив абсурдную сущность. Когда-то это правило представлялось вам непреложным законом, ведь, как известно, священный долг военного – подчиняться приказу. Но твое терпение, хоть и казалось резиновым, однажды лопнуло. Годы спустя я по-прежнему помню твой тихий и вместе с тем оглушающе громкий бунт перед общежитием.
Ты провел пальцами по стене и пробормотал: раньше она была выше. Я сказал: осела под лозунгами, их вон сколько накопилось за эти годы.
Не говоря больше ни слова, мы вновь двинулись по тропке.
Так мы дошли до моей старой церкви. Это здание до сих пор самое прочное и нарядное в Юэху, поэтому ни у кого не поднялась рука его снести. Только с каменной таблички над воротами давно соскоблили иероглифы “Дом молитвы”. Табличку закрыли деревянной доской, пропитанной тунговым маслом, посередине нарисовали красную звездочку, а ниже написали: “Начальная школа «Алая звезда»”. Еще не кончились летние каникулы, в классах было пусто, изнутри не доносилось ни звука. Ребята постарше, скорее всего, помогали родным по хозяйству, лишь несколько девчушек шести-семи лет играли перед школой в резиночку, считая вслух:
Девять, восемь, семь и шесть,В двадцать первом цветок есть.Раз, два, три, четыре, пять,Цветок малань расцвел опять.Это любимая считалка китайских девочек, смысл ее так и остался для меня тайной. Но мне нравилось слушать их голоса. Голоса, не тронутые невзгодами, гладкие, без отметин, звонкие, как ветряные колокольчики.
Дети раз за разом повторяли свой стишок, резинка в их руках поднималась все выше и выше – от колен до талии, от талии до плеч, от плеч до макушки, и каждая новая высота испытывала пределы их гибкости.
В конце концов одна из школьниц, пониже ростом, выбыла из игры. Когда резинку задрали до макушки, девочка не смогла ее перепрыгнуть. Бедняжка не рассчитала силу, потеряла равновесие и шлепнулась на землю. Вместо того чтобы помочь ей встать, ее подруги так и покатились со смеху. Школьница ужасно смутилась и скривила рот, как будто собиралась заплакать.
В эту минуту подошла ее старшая сестра, подросток лет тринадцати или четырнадцати на вид. Судя по всему, она направлялась к реке, чтобы постирать одежду: в бамбуковой корзине у нее за спиной лежал ворох грязных вещей, сбоку к корзине был привязан соломенным жгутом валёк. Она помогла сестренке подняться и отряхнуть штаны.
– Чего реветь по пустякам? Успеешь еще в жизни нареветься, – сказала старшая.
Казалось, это не сестра говорит, а мать. Или даже бабушка.
Ты вдруг замер, твой взгляд устремился к девочке с корзиной. Застыв на одном месте, ты долго не сводил с нее глаз.
Я знаю, кого она тебе напомнила, но это имя нельзя произносить вслух. Небо на него отзывается дождем, а земля – болью.
С тех пор Лю Чжаоху каждый год составлял мне в деревне компанию. Мы с ним все ждали и ждали тебя, Иэн Фергюсон.
Кто бы мог подумать, что ты такой живучий – заставил нас ждать пятьдесят два года.
Первые тридцать лет мы держали себя в руках. Мы думали: ты, наверно, по-прежнему работаешь, выплачиваешь остатки по ипотеке; может быть, ты вышел на пенсию и укатил с женой в круиз, чтобы возместить ей все то, что в прошлом недодал, и вы уплыли в новые края, о которых ты прежде только слышал; может, твои внуки и внучки еще совсем маленькие и ты хочешь, чтобы они как следует запомнили дедушку… Одним словом, мы и так и этак оправдывали твое отсутствие.
К сороковому году терпение пошло на убыль. Старик за восемьдесят не тянет ипотеку и не растит детей. Даже если он при смерти, его супруге (при условии, что она вообще жива) незачем чересчур убиваться. Это время, когда листва увядает, плод падает на землю, а человек умирает. А ты, неужели ты и впрямь настолько любишь мир живых, что забыл про наш уговор?
Ты все никак не появлялся.
К пятидесятому году мы не просто потеряли всякое терпение, в нас мало-помалу закипал гнев.
Мы тоже прошли войну, но нас жизнь не баловала. Мы умерли молодыми, а тебе, значит, можно вечно коптить небо, попирая все законы природы? На каком таком основании? Ну, на каком? Тебе уже за девяносто, от тебя несет гнилью, тухлый ты старикашка, хватит занимать место на земле, уступи его молодым, им встать некуда! Пора уже тебе помереть, давно пора!
Ты, вероятно, услышал, как мы с Лю Чжаоху тебя браним. Сегодня, на пятьдесят второй год нашего ожидания, ты наконец объявился.
Иэн Фергюсон: боевые товарищи, хаки, нежданная гостья и так далее
Я пришел почти сразу. Если бы вы сейчас стояли на кладбище в пригороде Детройта, вы бы сами увидели, что цветы на моем надгробии еще не поблекли и не увяли.
Вы, может быть, заметили, что на мне та самая форма цвета серого хаки, которую мы носили в лагере. Вообще-то у меня в чемодане припрятана форма ВМС, сшитая в Шанхае на заказ, в отличном состоянии – единственное обмундирование, которое я надевал в Китае. Шанхайским портным, наверно, и не снилось, что победа принесет им неиссякаемый источник дохода. С самого прибытия в Китай мы ни разу не примерили военную форму. Когда нас распределили по тренировочным лагерям, Майлз отдал приказ: мы могли носить только хаки, без фуражки и каких-либо знаков различия. Так мы избегали лишних церемоний вроде стойки смирно и отдания чести при виде командира, а главное, попади мы в руки японцев, они бы ни за что не поняли, кто мы такие.
Осенью сорок пятого, когда мы наконец распрощались с захолустной Юэху и приехали в Шанхай, наши сердца трепетали от нетерпения. Военные тогда говорили: “Шанхай – это Шанхай. Шанхай – это не Китай”. Шанхай вобрал в себя чудеса со всего света, одному только Китаю не нашлось в нем места. Шанхай заставляет с собой считаться, в Шанхае ты надеваешь нарядный, новый с иголочки костюм и глядишь в оба. Первым делом мы узнали в гостинице адрес одного из старейших ателье и дали срочный заказ на синюю флотскую форму с платком-галстуком, белыми обшлагами, модными брюками клеш и нарукавной нашивкой: сверху восседает могучий орел, под его лапами – три алых шеврона. Это знак различия техника по вооружению первого класса. Пришло наконец и наше время показать себя, не все же одним летчикам и пехотинцам притягивать на набережной Вайтань взгляды красавиц в рикшах.
Форма ВМС из шанхайского ателье неизменно лежала у меня в чемодане и кочевала со мной из города в город. Она сохранила свой чистый синий цвет, лишь слегка полиняла, ткань на ощупь прочная, как медный лист. Даже спустя семьдесят лет аккуратные стежки и качество пошива делают Китаю честь.
Но этот мир я покинул, облаченный в серую униформу – соцработник узнал мою волю из завещания. Человек живет и сменяет сотню, тысячу костюмов, а умирая, забирает с собой лишь один из них. Я сделал эту невзрачную серую одежку своим саваном, потому что она напоминает мне о равенстве и достоинстве.
Знаю, вы заждались, но я ведь все-таки пришел, я первым делом к вам. Не смотрите на меня хмуро, мои сослуживцы, мои боевые товарищи.
Я умер, дожив до девяноста четырех лет. За свою долгую жизнь я, конечно, обзавелся приятелями. С одними я когда-то учился, с другими много лет работал, с кем-то сблизился благодаря общим интересам. Мы ходили друг к другу на свадьбы, в том числе серебряные и золотые, церемонии наречения имени, собирались по самым разным поводам, дети друзей становились нашими крестниками и крестницами. Я вверял друзьям свои будни, свои радости и тревоги – но не жизнь. Поэтому они всего лишь друзья, а не боевые товарищи.
Я берегу эти слова – боевые товарищи, как восточная девушка бережет целомудрие, я не дарю их первому встречному.
До войны мы с вами не были знакомы, после войны связь прервалась. Как-то раз я написал пастору Билли по американскому адресу, который он мне оставил. Письмо месяцами переходило из рук в руки и наконец вернулось обратно, теперь-то понятно почему. Через пять лет после того, как мы расстались, я побывал на встрече инструкторов, где ребята заговорили о деревне Юэху, о прошлом, вспомнили Буйвола, Сопливчика и Лю Чжаоху. Я расчувствовался и, возвратясь ночью в гостиницу, не утерпел и написал Лю Чжаоху письмо. Я и так знал, что оно, скорее всего, пропадет, ведь в этой стране происходили тогда эпохальные перемены. С тех пор я уже не пытался с вами связаться и никогда больше о вас не слышал.
Пусть наши жизни переплелись совсем ненадолго, вы все равно остаетесь моими боевыми товарищами.
В то время я служил инструктором от американской стороны, а ты, Лю Чжаоху, был моим курсантом. Принятая в Китае культура почитания наставника проложила между нами пропасть. Но когда нас посылали на задание, вся эта иерархия переставала что-либо значить, потому что наши жизни висели на тонкой веревке, один конец веревки держал ты, второй – я, твой промах был моим промахом, а мой – твоим. Мы могли вместе выжить или же в один миг вместе погибнуть. Поэтому мы оберегали друг друга.
Помню тот ночной марш, когда мы продвигались по горной тропе в кромешной темени. Мы боялись угодить в засаду, и нам нельзя было ни курить, ни выдавать себя звуком. Ты легонько похлопал меня по плечу, и я понял, что иду по самому краю. Это была твоя страна, твоя земля, твои горы, ты знал их пароли и шифры, а я – нет. Твой сигнал спас меня, еще шаг – и я бы, наверно, рухнул в бездну ущелья и разбился вдребезги. Я доверил тебе свою жизнь, а это самое большое доверие в мире. Поэтому ты стал моим боевым товарищем, а они не стали.
Или вот, например: мы однажды узнали из надежных источников, что через два дня, ночью, в девяноста с чем-то километрах от нас проедет поезд с важным для японской армии снаряжением. Мы заранее прибыли пешком на место и затаились неподалеку от железной дороги. Ежедневные нападения на японские грузовые составы кое-чему научили противника. Снаряжение везли во всех вагонах, кроме первого, его теперь оставляли пустым – на случай подрыва. Японцы так растянули линию фронта, что не успевали с поставками, снабжение превратилось в тяжелый камень, который давил им на нервы.
Вообще-то удача отвернулась и от нас: ряд наших атак провалился, мы даже потеряли нескольких курсантов. С тех пор мы не рвались напролом. Вместо этого мы прибегли к новому устройству для индукционной детонации. Оно срабатывало только при определенном весе вагона, так что уловки японцев с “пустышками” больше не могли нас одурачить. В тот день мы впервые применили наше “оружие нового поколения”, а управлял этой штуковиной не кто иной, как ты, Лю Чжаоху. Ты сжимал в руке детонатор и ждал моего взгляда, чтобы понять, в какую секунду и на каком расстоянии привести устройство в действие. Этот взгляд все решал, от него зависело и поражение объекта, и то, останется ли цел и невредим подрывник. Такая вот у меня, американского техника по вооружению первого класса, была суперсила.
Когда я только начинал вас учить, вы и слышать не хотели про дистанционное управление и взрывчатки замедленного действия. То ли дело оружие ближнего боя вроде ручной гранаты – мгновенный эффект, прямо на твоих глазах тела рвутся в клочья. Вам казалось, что военную победу, которую вы не видели сами, и победой-то назвать нельзя, – подобно тому, как жизнь, которой человек не готов рискнуть, и не жизнь вовсе. Я терпеливо, точно буром, пробивал мало-помалу ваше упрямство. Я твердил: потеря солдата, который прошел спецподготовку, это чудовищная растрата ресурсов, человеческих и материальных; лишь оставаясь в живых, можно успешно ликвидировать противника; план, который не предусматривает, что курсанты вернутся с операции, не стоит даже принимать в расчет. Вы это презирали и между собой называли меня трусом, говорили, что я боюсь смерти. Понемногу, со временем, я вас убедил, вы наконец вкусили радость от обладания той огромной разрушительной силой, которую дают особые технологии.
В тот день ты, Лю Чжаоху, сидел возле меня на корточках и ждал моего взгляда. Ты безоговорочно вверил мне свою жизнь, потому что я был твоим боевым товарищем.
Или взять тебя, пастор Билли. Ты не носил нашу серую униформу, твое имя не значилось в наших списках, ни в каких вылазках ты с нами не участвовал, и все равно ты для меня боевой товарищ.
Мы звали тебя Баскетбольным Билли, пастором Билли, но ты не знаешь, что у тебя было еще одно, тайное прозвище – Чокнутый Билли. Ты был совсем не похож на типичных американских священников, чинных педантов, которые только и делают, что пугают всех Божьим гневом. Ты надевал длинный халат, такой же, как у здешних крестьян, и гонял в нем на допотопном велосипеде от своей церкви до нашего лагеря и обратно. Чтобы полы халата не запутались в велосипедных спицах, ты поднимал их и заправлял в штаны, твои волосы, уже начинавшие редеть, раздувались на ветру, как одуванчик. У велосипеда не было тормозов, ты крутил педали назад, когда хотел остановиться. Так, вращая педали то в одну, то в другую сторону, ты разъезжал по горной тропе.
Ты был не только пастором, но и врачом, поэтому в церкви собирался самый разный люд: школьные учителя, мясники, крестьяне-чаеводы, ткачихи и даже бродяги-попрошайки. И среди твоих знакомцев непременно находился кто-нибудь, у кого шурин работал поваром в одном из кабаков уездного центра, а в этот кабак заглядывали и бандиты из тайных группировок “Цинбан” и “Хунбан”, и местная шпана, и сбытчики опиума; или чья-то тетушка служила кухаркой у японского офицера, и когда она подавала на стол закуску чатан, то невольно слышала обрывки разговоров, которые ей слышать не полагалось; или же чей-то сын учился в городской школе и сидел рядом с кровинушкой какого-нибудь чиновника из марионеточного правительства, и этот юный отпрыск был как нарочно отъявленным болтуном. Чутким, как у собаки, носом, проворным, как у змеи, языком ты вынюхивал и выманивал информацию, а затем садился на велосипед и спешил – педали вперед, педали назад – в тренировочный лагерь к разведчикам. Благодаря тебе наши взрывчатки замедленного действия срабатывали в нужном месте и в нужное время.
Старикан Майлз (хотя вообще-то ему шел всего пятый десяток) не уставал повторять, мол, наша безопасность зависит от того, какие у нас отношения с народом. “Почти каждый, кто завоюет доверие местных и заручится их помощью, сможет свободно передвигаться по их земле или, по крайней мере, всегда найдет обходной путь”, – резюмировал он впоследствии. А ты, американский миссионер, проживший в этих краях больше десяти лет, предупреждал нас: американцы должны не просто избегать конфликтов с китайцами, а еще и научиться искусно выдавать себя за коренных жителей.
По твоей подсказке мы стали носить китайскую рубаху, затягивать внизу ремешком штанины, надевать поверх носков соломенные сандалии (мы тогда еще не привыкли разгуливать босиком). Ты напоминал, что в среднем мы намного выше китайцев, поэтому, чтобы не привлекать к себе внимание, нам нужно освоить новую походку. Первое, что нас выдавало, – то, как мы двигались и как сидели. Ты раз за разом увещевал нас опускать плечи и переносить центр тяжести тела как можно ниже, а ноги всегда держать полусогнутыми. Ты говорил, что мы должны ходить с корзинами на коромысле, как это делают деревенские, но ни в коем случае не набивать их для вида рисом, бататом или машем. Это груз тяжелый, полную корзину нам не поднять, а полупустая вызовет подозрение. Нас выручал коровий горох. После сушки он становился совсем легким, мы заполняли корзину доверху, а в зазорах надежно прятали небольшое оружие – при необходимости его нетрудно было вытащить. Для пущего сходства с местными ты даже прописал нам акрихин – средство, которое лечит малярию и заодно окрашивает кожу в желтоватый цвет. Наш штатный медик был уже готов разозлиться, но ты знал, как его умилостивить – после нескольких кружек рисового вина он согласился, что идея хорошая.
Ты понимал, что мы тоскуем по дому. Однажды мы при тебе проклинали рис со свининой и люффой, бессменную нашу кормежку, так ты заявился на кухню, взял рубанок, которым остругивают дерево, перевернул его и показал повару, как строгать на нем картошку, а потом нажарил нам на здешнем сурепном масле картофельных чипсов, почти таких же вкусных, как дома у мамы.
На раме твоего велосипеда неизменно висел деревянный ящичек, который мы прозвали “сундуком с сокровищами”, потому что оттуда в любую минуту могла появиться какая-нибудь немыслимая диковина. Толстый молитвенник был там, наверно, единственной подобающей миссионеру вещью. Кроме него и нескольких лекарств на экстренный случай, внутри могли оказаться пачка-другая сигарет “Кэмел”, журнал “Тайм”, затертый и без обложки, банка шоколадных ирисок, бренди “Корбел” и молотый колумбийский кофе. Твои разношерстные приятели, которых ты бесплатно лечил, всегда находили способ отблагодарить тебя, добывая на черном рынке дефицитные товары из Америки, все то, что наши ребята с риском для жизни переправляли через “Горб”[7]. Но ты никогда не был спекулянтом: стоило левой руке взять подарок, правая уже несла его в общежитие инструкторов.
Бывало, среди “сокровищ” находились и пачки презервативов. Ты видел, как порой из нашего общежития выходят “улыбчивые девушки”. Ты боялся, что одиночество и глушь станут нам невмоготу, кто-нибудь нарушит приказ, уйдет в самоволку в город, где его и прикончат – японцы как раз назначили награду за каждого американского солдата, который участвует в секретной миссии. Ты рассудил, что лучше нам затаиться в норке и позволить себе маленький грешок, который сам Бог простит, чем помирать ни за что. По воскресеньям, когда мы одевались поприличнее и шли к тебе в церковь на службу, ты улыбался, точно большой ребенок. А если кто ленился и пропускал молитву, ты лишь качал головой и цокал языком – то ли с упреком, то ли с пониманием.