- -
- 100%
- +
Ты день за днем заботился о наших жизнях и душах, поэтому, пусть мы не воевали бок о бок, ты все-таки мой боевой товарищ, а они – нет.
Знаю, вы прождали пятьдесят два года. Хотя нет, ты, пастор Билли, ждал меня семьдесят лет. Я понимаю ваше нетерпение и даже злость. Но не мне вам объяснять, что жизнь и смерть человеку неподвластны. Подобно тому, как пастор Билли горячо умолял небеса дать ему пожить, я вновь и вновь просил Господа послать мне скорую смерть. Мне было семьдесят два, когда жена покинула этот мир и забрала с собой мой вкус к жизни. В восемьдесят четыре я упал в ванной, и меня отправили в детройтский госпиталь для ветеранов. Инсульт, паралич, потеря речи – но не памяти. Я оставался в госпитале до самого конца. Лежа в палате, я все спрашивал Бога: зачем Ты тело приговорил к смерти и заточил в тюрьму, а разум отпустил на волю? Но не я сжимал пульт управления жизнью, не мне было решать, когда случится взрыв. Вас судьба наказала ранней смертью, а надо мной она посмеялась, обрекла на жалкое существование, заставив ровно десять лет пролежать на больничной койке.
А ведь я мог бы пожить еще. После того как в теле практически не осталось мышц, подчинявшихся указам мозга, расход жизненной энергии сократился до минимума – так масляная лампа, у которой низко прикрутили фитиль, почти не дает света, но горит долго.
Но ко мне пришла нежданная гостья.
В тот день, спустя десять лет, которые я провел в палате для хронических больных, сиделка сообщила мне, что в приемной ждет некая Кэтрин Яо, хочет меня навестить. Я перебрал в уме всех родных и друзей, кого мог вспомнить, человека с таким именем среди них не нашлось. Сыновья умерли раньше меня, а дочка уже пятнадцать лет как перебралась с мужем в Рио-де-Жанейро. Когда ты прожил без малого век, главное твое везение заключается в том, что ты был на похоронах чуть ли не всех своих знакомых; главное несчастье – эти люди не отплатят тебе любезностью за любезность, не придут, то есть не смогут прийти на твои собственные похороны. Да и не только на похороны, а даже просто в больницу. В последние годы ко мне в палату не заглядывал почти никто, кроме соцработника.
Долгая реабилитация отчасти вернула мне речь, только разговаривать было, считай, не с кем. Мне так хотелось, чтобы язык мог уступить новообретенную свободу рукам и ногам. В девяносто четыре года язык не больно-то и нужен, в отличие от конечностей. В общем, я без малейших колебаний согласился принять эту женщину по имени Кэтрин. Мне было одиноко, я мечтал поговорить с кем-нибудь из внешнего мира, пусть даже с незнакомкой.
Стоял конец июля, было сыро, не по-летнему холодно и хмуро, нити затяжного дождя рисовали на оконных стеклах дорожки из слез, за окном виднелись размытые, как на картинах Моне, георгины. Женщина вошла и встала рядом с койкой, молча рассматривая мое исхудалое, утонувшее в подушке лицо – обтянутый кожей череп. На ней были элегантная шляпка не по сезону и столь же элегантный, не по сезону, плащ. По ее чертам я не мог с уверенностью определить ее этническое происхождение или возраст, лишь седой завиток, который выскользнул из-под шляпки, да чуть сгорбленная спина под плащом указывали на то, что гостья уже вступила в “переходную зону” между зрелостью и старостью.
Неважно, насколько она изменилась, я все равно узнал ее с первого взгляда, хотя с той зимы, когда я прогнал ее с порога, минуло двадцать три года. Тогда ее звали не Кэтрин – видимо, она взяла себе английское имя для удобства. За все эти двадцать три года не было и дня, чтобы я не раскаивался в своем поступке, я даже думаю, что смерть жены и моя болезнь – это долгая, медленная расплата, которую мне назначил Господь, Божья кара. Все двадцать три года я не переставал ее искать. Я давал объявления в газеты, обращался на радио, пытался найти ее через боевых товарищей, с которыми служил в Китае, даже связывался с китайскими ведомствами, и все впустую, она словно исчезла с лица земли.
Кто мог подумать, что, когда я почти сдамся, она явится ко мне сама.
– Уинд… ты так похожа… на Уинд, – невнятно прошептал я.
К моему изумлению, палец на правой руке, которым я не мог шевельнуть десять лет, внезапно дрогнул.
Она расслышала мои слова. Я видел, как глаза у нее постепенно наполняются влагой. Она не стала брать в руки платок или салфетку, потому что не желала признавать свои слезы. Вместо этого она притворилась, будто поправляет шляпку, и слегка откинула голову назад, давая слезам неторопливо затечь обратно. Потом она прочистила горло и отчеканила:
– Не знаю я никакой Уинд.
Она извлекла из кармана элегантного плаща не менее элегантную визитную карточку и положила ее рядом с подушкой. Она сказала, что работает корреспондентом в какой-то известной вашингтонской газете, которая выходит на китайском языке. Их журналисты берут интервью у американских ветеранов, воевавших в Китае, чтобы выпустить памятный сборник в честь семидесятилетия победы над Японией. Она нашла мое имя в библиотеке Конгресса, в старых списках группы ВМС.
Английским она владела гораздо, гораздо лучше, чем двадцать три года назад. Только одну фразу она произнесла немного врастяжку, а больше не к чему было бы придраться, хотя thank you (“спасибо”) у нее по-прежнему превращалось в sank you. Она говорила деловито, как опытный корреспондент, ровным уверенным голосом, который, казалось, не допускал и намека на эмоции. Ее взгляд крепко, точно булавкой, пришпилил меня к месту, и даже когда она молчала, я понимал, кто из нас хозяин положения.
Я вдруг догадался, зачем она пришла. Она спешила показать мне, пока я не умер, что она знает, где я, и куда бы я ни отправился, она никогда не даст мне спрятаться от стыда. Она с головы до ног облачилась в доспехи, отгородилась от меня вежливостью, присущей лишь незнакомцам, чтобы я понял: она уже стерла меня из памяти. Она ненавидела меня, и это была не та ненависть, которую можно выразить словами. Ненависть выразимая – еще не ненависть. Настоящая ненависть не забудется, пока не исчерпает себя до конца, до самого донышка.
Спорить, доказывать что-то было бессмысленно, я совладал с собой и предложил ей сесть напротив. Сиделку я попросил побыть переводчицей – только она и разбирала мою странную послеинсультную речь. Я сказал Кэтрин, что моих сил хватит всего на одну историю. Язык подчинялся мне с трудом, поэтому говорил я медленно. Кэтрин включила диктофон и в то же время стала усердно записывать мой рассказ в блокнот. Пару раз она прерывала меня и переспрашивала то или иное слово, которое даже сиделка не сумела уловить. В основном же она слушала, опустив голову, отчего я не видел ее лица, и лишь когда ее дыхание становилось тяжелее, я смутно догадывался о том, что творится у нее на душе. Но эти потаенные чувства так и не всплыли на поверхность, она ни на секунду не утратила самообладания.
К тому времени, как история подошла к концу, я был измучен и слаб и лежал, как рыба, в которую втерли слишком много соли.
– Эта девушка, Уинд… больше вы о ней ничего не слышали?
Кэтрин долго молчала, прежде чем задать этот вопрос.
Я покачал головой.
– Память – такая хрупкая штука, – сказал я.
Я говорил правду.
В Шанхае, когда я сидел в своей новенькой синей форме в клубе для американских военных, расслабленно потягивая пиво (впервые после нашей с ним долгой разлуки), Юэху уже казалась мне далеким прошлым. Какие там три месяца, мне даже тридцати дней не понадобилось.
Пока я летел на самолете из Калькутты в США, мне тоже вспоминалась Уинд. А впрочем, даже не она сама, а то, как пастор Билли остерегал меня напоследок, хотя тогда меня задели его слова. Как ни крути, пастор Билли был старше на пятнадцать лет, отчетливее, чем я, слышал голос Бога, и понимал, что человеческая натура полна изъянов. Война – это одна вселенная, мир – другая, две вселенные – две разные дверцы, но прохода между ними нет.
На самом деле она тоже меня забыла. Спустя столько лет я до сих пор спрашиваю себя: а может ли быть, что Уинд забыла меня еще раньше, чем я ее? Иначе почему она так и не ответила на мое письмо? Огорчаться мне из-за ее молчания или радоваться ему?
Вернувшись в Америку, я иногда вспоминал Уинд – например, когда мчал в одиночестве по ночному шоссе или когда не мог уснуть. В эти странные минуты Уинд без всякого предупреждения вдруг врывалась в мои мысли. Но даже когда я думал о ней, я на самом-то деле вспоминал не ее, а себя в молодости.
Сиделка поднялась, чтобы измерить мне давление.
– Мистер Фергюсон уже давно столько не разговаривал, – заметила она.
Ее голос был тусклым, глухим, как будто что-то застряло у нее в горле – так полоснул по ней мой рассказ.
Кэтрин поняла намек, встала, собираясь уйти.
– Прощайте, мистер Фергюсон. Спасибо за вашу… незабываемую историю.
От моего внимания не укрылось то, что она с трудом подобрала нужное слово.
Как и то, что она сказала “прощайте”, а не “до свидания”.
Мы оба знали, что, как только она шагнет за порог, мы расстанемся навсегда.
Она уже повернулась ко мне спиной, когда я окликнул ее.
– Назови еще раз свое имя, то, с которым ты родилась, – медленно попросил я.
Она не ответила, хотя застыла на месте.
– Ты простишь глубокого старика?.. – прошелестел я. – Примешь извинение, может быть, последнее в моей жизни?
Я зажмурился, спрашивая, потому что боялся того, как она на меня посмотрит, когда обернется. Я боялся, как на меня посмотрит все в этой палате: стакан на столе, наполовину пустой, паук в углу, который уставил на меня глазища, многолетняя пыль в щелях жалюзи.
Она по-прежнему молчала, но я слышал, как дрожит, сталкиваясь с ней со всех сторон, воздух.
Наконец она заговорила:
– Ничто в мире не происходит без причины.
Она ушла, и воздух затих.
Следующие две ночи я пролежал без сна. В третью ночь я не сводил глаз с черных жалюзи, глядел на них до тех пор, пока они не стали светло-серыми. Лишь когда с дерева за окном донеслась первая песня зарянки, я наконец сомкнул веки.
На этот раз навсегда.
Я знаю, что мы с вами постепенно подбираемся к сути. Я уже давно, как только заблестели ваши глаза, понял, о ком вам не терпится поговорить, – о женщине, которую я зову Уинд. Точнее, о девушке. Мы и собрались-то здесь прежде всего из-за нее. Если представить, что жизнь каждого из нас – это окружность, тогда она – точка пересечения трех окружностей. Вам хочется заговорить о ней, но вы не решаетесь, у вас не хватает духу. Но я уже разбил лед, так что давай начнем с тебя, Лю Чжаоху. Ты знал ее гораздо дольше, чем я или пастор Билли. Ее жизнь до тренировочного лагеря остается для меня загадкой. Помоги нам разгадать эту загадку, расскажи о ее прошлом.
А может, и о том, что было с ней после.
Лю Чжаоху: деревня Сышиибу
Иэн, в твоей истории ее зовут Уинд, а в моей – А-янь.
К тому времени, как вы познакомились, она уже почти год жила у пастора Билли в Юэху, но родом она из другой деревни. Она выросла в Сышиибу, в сорока-пятидесяти ли от Юэху. По нынешним меркам это совсем рядом, но в ту пору люди, которых разделяло сорок-пятьдесят ли, могли за всю жизнь и словом друг с другом не перекинуться, поэтому А-янь и поселилась в Юэху, ей хотелось сбежать от своих земляков.
Деревня А-янь – это и моя деревня, мы оба из Сышиибу, и когда я сам был еще ребенком, я нянчил А-янь и кормил ее рисовой кашицей.
Свое название, Сышиибу, то есть “сорок один шаг”, наша деревня получила из-за реки. Река течет в глубокой низине, чтобы попасть к ней, нужно спуститься по длинной каменной лестнице. Вниз – сорок одна ступень, обратно – тридцать девять: одолев подъем на треть, добираешься до ямки, где когда-то лежал камень, и тому, кто знает дорогу, достаточно легонько оттолкнуться ногой от ямки, чтобы перескочить сразу две ступени.
Говоря “сорок одна” и “тридцать девять”, я имею в виду те месяцы, когда река в хорошем настроении. В сезон дождей или во время тайфунов, которые приходят, когда осень сменяет лето, река начинает безобразничать и может одним махом проглотить десяток с лишним ступеней. Дедушка Ян, самый старый житель деревни, рассказывал, что на двадцать первый год правления Гуансюя, осенью, Небо послало на землю дождь, который длился сорок девять дней. Когда дождь стих, дедушка Ян выпустил со двора уток, посмотрел вниз, и ему показалось, что он заплутал: лестница исчезла, верхняя плита еле выглядывала из воды.
Даже дедушка Ян при всей его древности не знал, когда проложили каменные ступени, сам он полагал, что сначала была река, были ступени и только потом появилась деревня, потому что деревня названа в честь ступеней.
Жители деревни носят одну из двух фамилий – не Ян, так Яо, у семьи А-янь фамилия Яо. Кто не Ян и не Яо, тот, значит, пришлый человек. Думаю, вы уже поняли, что моя семья родом из других мест.
Сышиибу с трех сторон окружают горы, вход и выход один, по воде. Река – ничем не примечательная, неширокая, но чтобы пересечь ее на сампане, все равно понадобится несколько сильных гребков кормовым веслом. Как сошел на берег, начинаешь подниматься по лестнице, чтобы попасть в деревню. Сорок одна каменная плита – в общем-то не так уж и высоко, но с того, кто не привык лазать по горам, семь потов сойдет, пока он поднимется наверх. Деревню с таким расположением трудно атаковать и легко оборонять, поэтому, хотя японские войска заняли порты по всему побережью от столицы до Гуандуна, в Сышиибу ни одного японца в глаза не видели. Захолустье вроде нашего не стоило того, чтобы тратить на него снаряды и солдат.
А-янь не сама до этого додумалась. Она не бывала нигде дальше уездного центра, откуда она могла знать, что происходит в столице, Гуандуне, Японии? Ее источником был дядя А-цюань, папин побратим. Дядя А-цюань и сам ничего не понимал в военных делах, его источником был сын Тигренок, который учился в уездной средней школе. Раз в месяц Тигренок возвращался домой, он уходил из деревни с рисом и соленьями, а приходил с новостями. Прислушиваясь иногда к чужим разговорам, А-янь поняла, что где-то там бесчинствуют японцы.
Тигренок – это я[8]. Впоследствии окажется, что все мои теории насчет “расположения” и боевой обстановки были не чем иным, как пустым лепетом школяра-недоучки.
Слушать-то А-янь слушала, но всерьез мои новости не воспринимала. Она понятия не имела, что это, собственно, значит – “бесчинствуют японцы”. Папа рассказывал ей, что лет тридцать назад жители Сышиибу поругались с крестьянами из соседнего Люпулина из-за куска каменной плиты на границе двух деревень. Мужики, мальчишки и псы Сышиибу и Люпулина все как один бросились в бой, драка продолжалась с восхода и до заката, до тех пор, пока не стало так темно, что невозможно было различить, где свои, где чужие. На следующее утро увидели, что повсюду валяются выбитые зубы, а псы и свиньи, которые рыли землю, еще долго потом разгуливали с красноватой грязью на носах и пятачках. Как бы японцы ни “бесчинствовали”, куда им до той потасовки? Деревни много лет не желали мириться, и наконец старики взялись за дело, накрыли столы, выставили водку – и вот, пожалуйста, разве мы теперь не ладим, разве наших девушек не сватают за их парней? Так что А-янь не придавала слухам особого значения.
История А-янь длинная, мне придется перескочить через детство и начать с ее четырнадцати лет, то есть с того года, когда меня под надзором выслали из школы домой.
На следующий день после того, как меня препроводили в деревню, А-янь с бамбуковой корзиной за спиной отправилась спозаранку к реке, чтобы постирать одежду. К тому часу, когда она шагнула за порог, туман еще не рассеялся, карнизы, серая брусчатая дорога, ветви деревьев, кошки и собаки, шмыгавшие по улицам в поисках еды, – все это было видно, но не четко. В такую погоду можно хватануть рукой и прямо из воздуха набрать пригоршню воды.
– Давай-давай, прижимай. Еще чуть-чуть прижмет, и в этом году будет славный урожай.
Так приговаривал мой папа – тот, кого А-янь звала дядей А-цюанем, – попивая с ее отцом вино. “Прижимай” – это про утренний туман. А-янь засмеялась над тем, с каким видом он это сказал, как будто у тумана и правда есть вес.
Мой папа постучал ее по голове палочками для еды:
– Ребенок, ты зря смеешься. Человек любит есть мясо, псина любить жрать дерьмо, а чайным листьям по вкусу глоток тумана. Сама посуди, лучший в стране чай, какой сорт ни возьми, всегда выращивают там, где туманно, в горах.
Наши отцы были не только побратимами – мой папа управлял чайной плантацией семьи А-янь. В этих краях многие занимаются чаем, к тому же плантация Яо была невелика, всего десять с чем-то му, но их чай пользовался большим успехом, он обладал безупречным вкусом, безупречным цветом, безупречной формой листа и даже утолял голод, одна чашка чая насыщала лучше, чем порция мясного бульона. Хотя плантация принадлежала семье Яо, на деле всем заведовал мой папа. Он придумал для их чая броское название, которое невозможно забыть, – “Питательный чай облаков и гор”. Слава у чая была добрая, цену мы ставили разумную, поэтому торговля выходила далеко за пределы провинции, “Питательный чай облаков и гор” продавался даже на Дунбэе и в Гуанси.
Папу часто спрашивали, как же все-таки вырастить “чай, утоляющий голод”. Папа улыбался и молчал. Люди не сдавались: может, есть какое-то тайное средство, которое передается из поколения в поколение? Папа продолжал улыбаться и молчать. В конце концов ни у кого не осталось сомнений в том, что фамильный секрет действительно существует. Жители деревни гадали, кому потом этот секрет перейдет. У папы были мы со старшим братом, но брат с детства помогал местному плотнику Яну, я учился в уездной школе, ни его, ни меня не готовили в чаеводы. А-янь однажды спросила украдкой своего папу: “Что все-таки за секрет у дяди А-цюаня?” Тот огляделся по сторонам, убедился, что вокруг никого нет, и захихикал:
– Какой там секрет, он первый и пустил слух о том, что чай утоляет голод. Один человек скажет – десять подхватят, десять скажут – сотня подхватит, молва распространяется быстро, как огонь. Рано или поздно кто-нибудь да поверит.
Тогда А-янь узнала, как, оказывается, можно вести торговлю.
До сбора раннего цинминского чая[9] оставалось всего несколько дней. Даже порхавшие над чайными кустами воробьи знали, что в этом году ожидался богатый урожай. Папа говорил, что такой благоприятной погоды не было уже давно – казалось, солнце, ветер, дождь и туман собрались на дружескую попойку и хорошенько потолковали, потому что каждый из них приходил тогда, когда нужно, уходил, когда требовалось, никто никому не мешал.
Мама А-янь не видала еще ни одного чайного росточка, а уже шепталась с моей мамой, обсуждая, на что потратить прибыль: в передней части дома протекает крыша, надо позвать кровельщика, чтобы он подлатал черепицу, а еще пригласить портного, пусть сошьет всем по шелковой куртке на вате. В этом году она радовалась не только урожаю, но и тому, что теперь не придется думать, должна ли она и другой женщине заказывать обновку.
Как отпраздновали Новый год, папа А-янь потихоньку выпроводил эту женщину из дома. До нее была еще одна, которой тоже указали на дверь. Он брал наложниц не потому что его не устраивала собственная жена, просто он всем сердцем мечтал о сыне. А-янь появилась на свет уже на второй год их брака, но с тех пор в жениной утробе царила тишина. Первая женщина была сычуанькой, которая бежала из родной провинции от голода, – брат продал ее семье Яо всего за пару медяков. Сычуанька прожила у них три года, и все это время ее утроба молчала, так что глава семьи выгнал ее и взял новую наложницу. Она приходилась ему дальней родней, притом была девственницей, стать младшей женой ее вынудила нищета. Папе А-янь казалось, что если земля не дает всходы, то надо всего лишь поменять землю, ему и в голову не приходило, что виноваты семена. Однако под Новый год известный на всю округу слепой прорицатель нагадал ему, что он может рассчитывать только на “полусына”, то есть зятя, нет смысла питать ложные надежды, после чего папа А-янь окончательно смирился и больше о младших женах не помышлял.
Выдворив вторую женщину, папа А-янь спросил жену, не поискать ли им через знакомых какого-нибудь мальчонку, которого можно усыновить. Жена ответила, мол, каким бы замечательным ни был приемыш, он все-таки не родной. Не лучше ли найти славного парня, того самого “полусына”, о котором толковал гадатель, да ввести его в семью[10]; у А-янь появятся дети, в них-то и будет течь твоя кровь. Конечно, жена говорила не без своего расчета, но папа А-янь выслушал ее и ничего не возразил, промолчал – считай, кивнул в знак согласия.
Брачные дела обсуждались за спиной А-янь, при этом мама исправно несла все сплетни к нашему обеденному столу. Я сказал: может, про замужество А-янь стоит спросить саму А-янь? Мама в ответ заявила, что я вконец свихнулся со своей учебой и год от году только тупею.
Когда А-янь, неся за спиной бамбуковую корзину, дошла до реки, было совсем рано, деревня Сышиибу только-только проснулась, люди отворяли ворота, гнали на улицу кур, повсюду раздавалось петушиное ку-ка-ре-ку! – а еще пуф-пуф-пуф! – это хозяйки раздували меха, чтобы согреть воду и приготовить завтрак. А-янь все делала шустро, к тому времени, как она перестирает вещи в корзине, ее мама как раз почти доварит жидкую кашу из вымоченного риса.
А-янь закатала штанины и уже собиралась войти в реку, когда я окликнул ее из-под раскидистой софоры на берегу. Она вздрогнула, потерла глаза, поняла, что это я, и тихонько засмеялась, показав два ряда белоснежных зубов.
– Ты меня не пугай, братец Тигренок.
За месяц, что мы не виделись, А-янь опять чуть-чуть изменилась. Я не мог определить, в чем именно, мне лишь казалось, будто одежда на ней снова стала капельку короче, хотя она по-прежнему была худой, из-под рубашки выпирали острые сабли плеч.
Да, дети в этом возрасте все равно что дикая трава – ты едва успеешь моргнуть, а они уже на цунь[11] выше, подумал я про себя.
Я старше ее на четыре года. В юности даже разница в один год кажется огромной. В моих глазах она была еще ребенком.
– И чего тебе вздумалось в такую рань, при такой сырости, затевать стирку? – спросил я. – Нельзя постирать, когда солнце выйдет?
Я вернулся домой вчера вечером в сопровождении одного из школьных учителей. Учитель пожаловался папе, что я, вместо того чтобы заниматься, целыми днями подговариваю одноклассников выходить на демонстрации, ругаю правительство за то, что оно не может выгнать японцев, ругаю бешено растущие цены, которые доводят народ до нищеты, ругаю нашу закоснелую, отсталую систему образования. Во время протеста мы с ребятами так распалились, что в конце концов оказались перед воротами уездной управы. Меня как предводителя схватили и на двое суток упрятали за решетку. Потом директор школы кое-как уговорил их выпустить меня под залог, а чтобы я не наломал снова дров, школа поспешила отослать меня от греха подальше в деревню.
Учитель, в принципе, излагал верно, за исключением одной-единственной детали: не был я никаким предводителем. На самом деле нас возглавлял учитель словесности – он стоял за кулисами, я стоял на сцене, он думал, я озвучивал.
Папа послушал, рассвирепел, закрыл за учителем дверь и давай меня бранить, мол, мы эти деньги копили, чтобы ты за книгами сидел, а не балаган устраивал. Я огрызнулся: потеряем страну, за какими книгами будем сидеть? За японскими? Папа сказал: а ты потянешь-то в одиночку страну спасать? Я сказал: в одиночку, конечно, не потяну, поэтому надо объединяться, вместе потянем. Ну и понеслось, начали препираться, то и дело переходя на крик. Я несколько лет проучился в городе, перенял кое-какие новые идеи, папа при всем желании не смог бы меня переспорить. От смущения он еще больше разозлился и сорвал с двери засов, чтобы меня поколотить. Мама не выдержала, закрыла меня собой. В результате до меня он не достал, а маме один раз попало, и она, осев на пол, захныкала от боли.
Папа А-янь, услыхав шум, не вытерпел, пришел нас мирить. Мы в то время жили у них, в задней части дома, хотя у папы имелся и собственный дом, до которого было сто с чем-то шагов. Но он был маленький, и когда старший брат женился, обзавелся двумя детьми, нам всемером стало не хватать места. Но тут папа А-янь как раз выселил свою женщину, комната освободилась, и нам с родителями предложили переехать к Яо. Папа А-янь объявил, что теперь, когда все в одном доме, две части которого разделяет только внутренний дворик, им с моим папой будет очень удобно обсуждать чайные дела. На самом деле он имел в виду, что им будет очень удобно вместе пить.
Папа А-янь выволок меня во двор, сказал: парень, думаешь, тебе одному потом расплачиваться за свои геройства? Слышал когда-нибудь про коллективную ответственность? Хочешь, чтобы заодно и мамку с папкой посадили, если ты что-нибудь серьезное натворишь? Затаись пока, пережди.