- -
- 100%
- +
Тогда я наконец умолк.
А-янь увидела, что я устроился под деревом с книгой, и спросила, что я читаю. Я показал ей обложку, чтобы она сама разобрала название. Из трех иероглифов А-янь узнала первый, “природа”, и последний, “теория”, а вот иероглиф посередине, хоть он и выглядел смутно знакомым, так и не вспомнила.
В прошлом А-янь несколько дней ходила в протестантскую миссионерскую школу в соседней деревне, где ее научили простым иероглифам: “солнце”, “луна”, “вода”, “огонь”, “гора”, “камень”, “поле”, “земля”. Потом у ее мамы начались приступы мигрени, дома прибавилось хлопот, и А-янь пришлось бросить занятия. А нас в уездной школе каждый день призывали “нести иероглифы в массы”, поэтому всякий раз, когда я возвращался домой, я выкраивал минутку, чтобы поучить племянников. Стоило А-янь узнать о том, что я веду урок, как она садилась у нас со своим швейным набором, чинила подошвы и одновременно слушала. Мало-помалу она стала различать все больше слов.
– Эта книга называется “Теория природного развития”[12], в ней говорится про естественный отбор, который проходят все живые существа в мире.
Пока я объяснял, А-янь широко распахнула глаза, так широко, что казалось, будто они вот-вот скроют за собой щеки.
– Янь Цзидао – это какой-то учитель? – спросила А-янь, указывая на имя на обложке.
– Это один очень умный человек, знаток восточных и западных наук, – ответил я. – Но книга не его, он ее только перевел, переложил с иностранного языка на китайский.
Я поинтересовался, не забыла ли А-янь те иероглифы, которые я задавал месяц назад. Она сказала: я изо дня в день прочерчиваю их на земле щипцами, каждый иероглиф по двадцать раз, уже все запомнила. Я сказал: в следующий раз, как соберусь домой, куплю тебе прописи и карандаш, такой, у которого резинка на конце. А-янь сказала: братец Тигренок, ты вернешься в школу? Мой папа говорит, что твой папа ни за что тебя не отпустит. Я хмыкнул: если я решу уйти, кто меня удержит? Просто неохота пока с ним лаяться.
А-янь промолчала. Хотя ей было что возразить. Я понимал, какой вопрос крутится у нее на языке. Уйти-то ты уйдешь, но кто будет тебя обеспечивать? Кто даст деньги на рис и соленья, на книги, бумагу и ручку?
Но этот вопрос так и не прозвучал.
– А-янь, скажу тебе как есть: я не вернусь в школу, я пойду в солдаты, – объявил я.
А-янь остолбенела.
– Т-тебя з-забирает баочжан?[13] – спросила она надтреснутым голосом.
Я рассмеялся.
– Не, те солдаты – это так, ноль без палочки, еще винтовку в руках не держали, а уже серятся от страха. Мы с парнями из класса решили податься в Сиань.
Я не врал, просто недоговаривал. Я действительно думал отправиться в Сиань, но Сиань не был моей конечной целью. На самом деле нас тянуло в город подальше.
Нас ждал Яньань[14].
А-янь не представляла, где находится Сиань, но она догадывалась, что это далеко, в тех краях, до которых не доплыть на сампане. Она еще не успела ничего сказать, а слезы уже потекли, закапали на тыльную сторону ладоней. Ее охватила горечь. Она знала, что показывать слезы – стыдно, но сдержать их не могла.
– Ну чего ты плачешь, дурочка? Мы вступим в агитбригаду, может, и вовсе пороха не понюхаем – не помрем. Эти черти скоро весь Китай захватят, была бы ты мальчишкой, тоже пошла бы на войну.
– Но ведь у нас в Сышиибу все спокойно, – неуверенно возразила А-янь.
– На востоке, на севере, в сотне-другой ли от нас, все уже кишит японцами, – сказал я. – На городских стенах висят японские флаги, каждый, кто проходит через ворота, должен снять шапку и поклониться. Не поклонился – получай прикладом. Сама подумай, разве это все еще наша земля?
– Сотня-другая ли – вон какая даль, если плыть на сампане, это ж сколько часов надо грести? Разве у них своих мужиков нет? Почему они сами не могут себя защитить?
Я хотел растолковать ей, что каждый из нас в ответе за страну, но потом подумал и не стал ничего объяснять. Для четырнадцатилетней деревенской девочки это все сплошной темный лес.
– Вырастешь – поймешь, – сказал я.
– Дядя А-цюань с тетей знают? – спросила А-янь.
– Я уйду и тогда уже напишу им.
– Обязательно уходить? – снова спросила она.
Я кивнул.
– Яо Гуйянь, у меня к тебе одна просьба, – проговорил я с расстановкой, глядя ей в лицо.
А-янь испугалась. Яо Гуйянь – это ее полное имя, но про него никто и никогда не вспоминал, разве что один раз, когда его внесли в классный журнал в миссионерской школе. Оно такое изящное, как будто его придумал дедушка Дэшунь, наш местный житель, который зарабатывал тем, что писал за других письма. На самом деле это был спонтанный порыв мамы А-янь. Когда она забеременела, муж, уверенный в том, что родится мальчик, поскорее зажег благовония, поднес предкам жертвенные дары и по всем правилам, в соответствии с родословной книгой, выбрал имя для наследника. Но на свет появилась девочка, и отец, не воспринимая дочь всерьез, не захотел возиться с подбором имени. Всерьез он ее начал воспринимать лишь после того, как понял, что останется без сына. После родов мама А-янь увидела, что под карнизом снова вьет гнездо прошлогодняя ласточка, и без долгих раздумий нарекла дочь Гуйянь – Ласточкой, Которая Возвращается. Но для всей деревни она была просто Ласточкой – А-янь. Со временем она почти забыла, что у нее есть полное имя. Теперь, когда я впервые назвал ее Гуйянь, ей даже показалось, что я обращаюсь к кому-то другому, она поняла, что я хочу сообщить ей что-то очень важное.
– О том, что я ухожу, знаешь только ты. Присматривай за моими родителями, пока меня нет.
А-янь хотела кивнуть, но не смогла. Она боялась, что кивнет, а из глаз опять польются слезы. Она и так осрамилась, нечего больше себя позорить.
Она только сдавленно всхлипнула.
– Ну ладно, ладно, давай не будем раскисать, – попросил я. – Если вернусь живым, научу тебя читать и писать. Сделаем из тебя учительницу.
А-янь высморкалась и пошла вниз к реке. Сперва она разулась, связала узлом обувные ремешки, повесила туфли на ветку и только потом принялась босиком спускаться по лестнице. Каменные плиты влажно блестели от утреннего тумана. Сверху река казалась бездной, исторгающей белый дым; А-янь двигалась неуверенно и один раз чуть не оступилась. Обычно А-янь могла одолеть спуск хоть с закрытыми глазами. Едва ей исполнился месяц, мама начала привязывать ее к спине и брать с собой на речной берег. В детстве А-янь ходила по этой дороге с мамой, позже стала ходить в одиночку. Снова и снова, туда и обратно, уж не знаю, по скольку раз в день: промыть рис, сполоснуть овощи, постирать одежду, вычистить ночной горшок. Ее ноги помнили каждую ступень, она даже сочинила для каменных плит имена – например, третья сверху, с кривой трещиной, звалась у нее Кривороткой, двенадцатая, неровная, в щербинках, звалась Рябой, та, что еще ниже, третья от реки, с пробившимся из щели жухлым пучком аланг-аланга, звалась Желтошерсткой.
А-янь отлично знала не только ступени, но и воду. Каждый раз, когда сбор урожая подходил к концу, наши папы отправлялись на сампане в уездный центр, чтобы продать чайные листья, и А-янь иногда плыла вместе с ними. Как только у гребцов начинало ломить руки, она сама бралась за весло. Она помнила, где река начинает изгибаться, в какой излучине кроется первый водоворот, на каком отрезке пути под безмятежной поверхностью таятся коварные острые камни.
Но сегодняшние ступени, сегодняшняя вода, казалось, пугали ее.
А-янь сделала несколько шагов, как вдруг в воздухе что-то просвистело, и корзина за спиной слегка дернулась. А-янь обернулась, увидела, что к вещам в корзине добавился синий ком, встряхнула его и поняла, что в ее руках кофта.
Это я кинул ей свою грязную одежку.
– А-янь, простирни, а?
А-янь наверняка про себя подивилась моей меткости. Шутка ли, попасть в корзину с такого расстояния. Любой деревенский мальчишка носит на поясе рогатку, и я не был исключением. Но если другие сбивали воробьев с веток, то я сбивал воробьев в полете. Один камень – один воробей, промазывал я редко. Папа однажды расхвастался перед всеми: был бы мой сын солдатом, из него получился бы отменный снайпер. Он просто ляпнул не думая, но случайно попал в цель – я и впрямь не избежал солдатской участи.
А-янь смяла кофту в комок, поднесла ее к носу и робко понюхала.
У меня сердце екнуло. А-янь никогда так себя не вела, неужели и до нее дошли эти глупые разговоры?
Вчера, распрощавшись со школьным учителем, который проводил меня в деревню, взрослые из обеих семей заперлись в передней части дома, чтобы все обсудить. Незадолго до этого баочжан передал, что в Сышиибу едут набирать солдат – по принципу “из двух мужчин в семье мобилизовать одного” – и папе нужно подготовиться. У моего брата было двое маленьких детей, значит, вступить в армию предстояло мне. Папа А-янь спросил: а разве не “из трех мужчин мобилизовать одного”? Когда это правила успели поменяться? Папа ответил: на фронте сейчас дела плохи, людей не хватает, какие там правила. Папа А-янь сказал: воевать – это не шутки шутить, пуля, как говорится, безглазая, не смотрит, куда летит. Может, спрячем пока Тигренка у дядьки А-янь? Папа сказал: баочжан предупредил, если младшие убегут, возьмут старших, если старшие убегут, возьмут стариков. Записан в книге – все, никуда ты, дружок, не денешься. У баочжана у самого трое сыновей, кого-то из них должны забрать. Папа А-янь предложил: давайте заплатим какому-нибудь парню, чтобы вызвался вместо Тигренка? Папа сказал: сумма-то нужна немалая, две сотни серебром, целое состояние. Папа А-янь промолчал. Чай еще не собрали, лишних денег ни у кого не было.
Все притихли, из комнаты доносилось только пыхтение трубок.
Через некоторое время папа А-янь откашлялся.
– Есть тут у меня одна мысль, – проговорил он.
Он вдруг понизил голос, и я понял, что он хочет сказать что-то важное. Я плотно прижал ухо к дверной щели.
– Мы можем принять Тигренка в нашу семью, будет числиться у нас…
Его голос стал едва различим, тихий, как жужжание мушки, но мой слух уже нащупал скрытое внутри жужжания ядрышко, и моя черепушка – бззз! – рассыпалась в темноте кучкой осколков.
– Но как же А-янь, совсем еще девочка… – неуверенно произнесла мама. В ее словах чудилась недосказанность, как будто она ждала, что кто-то договорит за нее.
Мама А-янь что-то шепнула в ответ. Ее речь было так же трудно разобрать, как и речь мужа, я уловил лишь: “…у нее еще не начались…”
Снова запыхтели трубки, и прошло немало времени, прежде чем папа А-янь прервал молчание:
– Ничего, поспят пока в разных комнатах.
Его слова, казалось, сбросили на пол нависший над головами меч, и все с облегчением выдохнули.
Поток сумбурных мыслей хлынул мне в голову, лоб от напряжения налился краской. В эту минуту мне хотелось лишь одного – пинком распахнуть дверь и ворваться в комнату.
Мне хотелось сказать: А-янь – еще ребенок, отстаньте от нее; мне хотелось сказать: идет война, в мире неспокойно, не надо делать из нее девочку-вдову; мне хотелось сказать: мой отец носит фамилию Лю, мой дед, мой прадед носили фамилию Лю, никакой другой фамилии, кроме Лю, у меня быть не может… Но мало-помалу я остыл, потому что вспомнил про свои планы. Еще до того, как начнется воинский призыв, до того, как меня женят и примут в новую семью, я покину дом – может, ненадолго, а может, навсегда. Ни к чему опять с ними ссориться.
Поэтому я остался за дверью и в конце концов проглотил свою злость. На следующий день, проснувшись, я как ни в чем не бывало взял книгу и отправился к реке – так же, как я это делал каждое утро, когда возвращался в деревню. Отныне меня не заботили тревоги смутного времени, я обрел опору, “волшебную иглу, усмиряющую воды”[15]. Место, куда я стремился… ох, стоило мне только беззвучно прошептать: “Яньань”, в сердце словно разгорался огонь. Ничто не могло встать у меня на пути. Нужно было лишь сделать первый шаг, а там, думал я, ноги сами отыщут дорогу.
Я поднял голову от книги и увидел, что А-янь уже вошла в реку. Она окунула грязную одежду в воду, расстелила ее на каменной ступени, натерла мыльными стручками[16] и принялась орудовать вальком. Туман размыл, размахрил ее очертания, стук валька пропитался водяным паром. Эти горы, эта река, эта сцена, эта девочка казались вместе написанной тушью картиной – простой, мирный сюжет, в котором никто и знать не знает, что где-то идет жестокая война.
Если бы не война, девочка по имени Яо Гуйянь потихоньку бы выросла и превратилась в очаровательную девушку – будущая красота уже проглядывала в ее чертах. Она нашла бы себе хорошего, надежного парня (лучше всего хоть малость образованного), вышла бы за него замуж, родила ему детишек, которые бегали бы среди чайных кустов.
Этим парнем мог бы быть я.
Вполне вероятно, что этим парнем был бы я.
С тех самых пор, как она родилась, она была у меня на виду, мне не пришлось бы шагать не пойми в какую даль, чтобы с ней познакомиться, я давно знал ее как облупленную. Я доверял ей, а она, знаю, доверяла мне. А иначе стал бы я ей одной рассказывать то, что утаил от всех на свете? Стал бы я ее, а не брата с невесткой, просить присмотреть за отцом с матерью?
Но война взмахнула рукой и нарушила естественный порядок вещей. У нас не осталось времени: моей симпатии некогда было перерасти в любовь, А-янь некогда было спокойно взрослеть. Я должен был, ничем себя не связывая, как можно скорее отправиться в путь, а она, ребенок, должна была взять на себя заботу сразу о двух семьях.
А-янь, бедная А-янь. Я вздохнул про себя.
Валёк А-янь простучал несколько раз, и туман вдруг рассеялся, как будто стук разогнал его, над водой появился чистый круг солнца. Река окончательно проснулась и зашуршала, задрожала золотыми блестками.
А-янь достирала, выжала вещи, сложила их в бамбуковую корзину и стала медленно подниматься по тридцати девяти ступеням. Вещей в этот раз было много, корзина была тяжелая, и казалось, что А-янь едва передвигает ноги от усталости. Обычно А-янь одним духом взбиралась наверх, теперь же ей пришлось два раза сесть отдохнуть. Одолев наконец каменные ступени, она внезапно услышала шум ветра. Очень странного ветра – гулкого, грозного, похожего на протяжный раскат грома, грохочущего так, что плита под ногами загудела, задрожала, при этом ветви деревьев даже не шевелились. А-янь приставила ладонь ко лбу, заслоняясь от солнца, вскинула голову и посмотрела на небо, гадая, где же это так шумит. Ветер она не отыскала, зато заметила стаю птиц.
Птицы тоже были странные – абсолютно одинаковые, с острыми, жесткими, неподвижными крыльями, будто бы лишь для вида торчащими из туловищ.
А-янь сосчитала: шесть птиц. Одна вела стаю, остальные держались чуть позади, образуя вместе ровный треугольник.
Пока А-янь недоумевала, что это за птицы, которые так быстро несутся по небу, хотя не машут крыльями, стая долетела до середины реки. Когда птицы были уже близко, они начали снижаться, и А-янь поняла, что это они принесли ветер – деревья по обоим берегам закачались как бешеные, стебли рогоза склонились до земли. А-янь обнаружила, что у каждой птицы на боку по круглому солнцу. Солнца были красные – но какие-то уродливо-красные. Шесть солнц сбились в кучку, и безупречное голубое небо в одно мгновение стало грязным.
– А-янь, ложись! – Я выскочил из-под дерева и сгреб А-янь в охапку.
А-янь крикнула: “Туфли!” – и в следующую секунду я накрыл ее своим телом.
Я так крепко ее придавил, что она и вздохнуть подо мной не могла, но только она хотела подвинуться, как вдруг загремели взрывы. Я не считал, сколько раз гремело, может, восемь раз, может, десять, может, больше. Грохот шел из-под земли, земля треснула от собственного громыхания, и в трещине родился новый звук. Вопль. Пронзительный, острее, чем шило, которым А-янь прокалывала обувные подошвы, он пытался пробить уши насквозь. Я не знал, что уши тоже могут болеть, что у этой боли есть ноги – ноги, которые тут же принялись пинать сердце, и сердце сжалось.
Спустя какое-то время земля устала дрожать и наконец затихла. Я отпустил А-янь, мы оба сели. А-янь глянула на меня и вскрикнула:
– У тебя… у тебя на лице!..
Я утерся рукавом, извозив его в липкой крови. Потряс руками, потопал – руки и ноги двигались, как обычно, и я успокоился.
– Камнем задело, ерунда. Сраные твари, даже на деревеньку, где ничего не…
Слова застряли у меня в горле: я увидел, что за спиной А-янь, невдалеке, взвился столб дыма. Поначалу бледный, тонкий, почти как туман, дым постепенно почернел, загустел; вдруг с ревом полыхнул огонь. Ветер подхватил пламя, оно стало расти и вскоре уже лизало верхушки деревьев. Деревья с треском обмякли.
– Плантация! – закричал я.
Мы одновременно вспомнили, что утром, едва рассвело, наши папы ушли на чайную плантацию, чтобы до сбора урожая взрыхлить напоследок землю, дать ей хорошенько напитаться влагой.
А-янь вскочила и помчалась как сумасшедшая. Она неслась не выбирая дороги, острые камни и колючки жалили ее голые ступни.
А она и не замечала, она вообще ничего не замечала, ей лишь хотелось поскорее отыскать своих.
Я ринулся следом и скоро нагнал ее. Добежав до поворота, мы резко остановились, потому что потеряли тропу. Там, где была тропа, зияла гигантская, шириной в два или три дома, яма. Эта яма, не меньше чжана[17] глубиной, была завалена до краев. Сперва я стоял, ничего не соображая, затем мало-помалу различил их: деревья, конические шляпы, кирпичи, куски черепицы, животных, людей – разорванных в клочья. Все казалось незнакомым, ведь то, что разорвано в клочья, выглядит совсем не так, как целое.
На сломанной пополам развилке дерева А-янь заметила ногу, одну человеческую ногу без тела. Нога словно спешила отделаться от туловища и убраться прочь, даже не успела как следует обуться – из туфли торчала бледная после зимы пятка.
А-янь не узнала ногу, но она узнала туфлю. Черную заплатку на носке, в том месте, где палец протер дырку, пришивала она.
У А-янь потемнело в глазах, и она рухнула навзничь.
Спустя несколько десятков лет в уездных хрониках появилась такая запись:
31 марта 1943 г., около 7:20 утра, шесть японских бомбардировщиков атаковали деревню Сышиибу, сбросив на нее одиннадцать бомб. Одна из них упала в реку, еще одна – за гору, остальные девять взорвались в жилом районе и на чайной плантации. Девять домов разрушены, восемь человек убиты, двадцать девять ранены. Нанесен неизмеримый ущерб домашнему скоту.
Среди тех, кто в тот день погиб, были наши с А-янь отцы.
Трупы доставали по частям: голова, половина туловища, нога, пальцы, легочная доля, нельзя было понять, где кто, собрать из частей целые тела. Поглядев на это, дедушка Ян, самый уважаемый житель деревни, заплакал и сказал:
– Хватит, хватит, не пытайтесь их опознать, похороните вместе. Потом чья семья придет на могилу, пусть сразу и за других зажжет благовония.
Плотник Ян, наставник моего брата, той же ночью смастерил большой гроб, куда и положили восьмерых человек. Нетронутые тела заняли бы восемь гробов, а так хватило одного – горькое зрелище.
В день похорон деревенские скинулись и позвали Плешивого голосить.
Плешивый был сыном горной шэянки (женщины из народа шэ), которого когда-то взял на воспитание бездетный Ян Ба. Дядя Ян попросил дедушку Дэшуня подобрать для ребенка официальное имя, и мальчика назвали Ян Баоцзю, что значит “оберегающий долгие годы”. Из-за того, что Ян Баоцзю переболел стригущим лишаем, на голове у него было несколько проплешин размером с медяк, и все в деревне, от мала до велика, звали его Плешивым. Дядя Ян не знал, что напрасно радуется имени, за которое заплатил серебряную монету: спустя каких-то шесть или семь лет, не дождавшись, пока Плешивый женится и станет отцом, он вдруг ни с того ни с сего умер, оставив приемыша в одиночестве.
Дядя Ян при жизни холил и лелеял своего позднего сыночка, почти всю работу, что по дому, что в поле, выполнял сам, лишь бы не утрудить малютку, в результате этот сиротинушка палец о палец не мог ударить, чай сажать – какое там, ему высоко, землю пахать – что вы, это же надо рано вставать. Пришлось ему продать имущество дяди Яна – дом да несколько му тощей земли – и жить на вырученные средства. Кто не работает, а только ест, быстро проедает денежки, вскоре Плешивый растратил все подчистую; теперь он ютился в чужом дровяном сарае, который продувало со всех сторон, летом спал на ветхой циновке, зимой укрывался дырявым ватным одеялом и влачил довольно-таки жалкое существование. Ему стукнуло тридцать два года, жены у него не было.
Но как бы скверно Плешивому ни жилось, с голоду он не помер. Он умел то, чего не умели другие. Его мать была шэянкой, а шэянки все как одна хорошо поют; он унаследовал материн талант и перенял у нее несколько мелодий. Другие трудились в поте лица, чтобы себя прокормить, а Плешивый пел – когда в деревне кто-нибудь умирал, его обычно звали голосить.
Голосить он мог по-разному. Если ему платили лапшой и яйцами, он стенал. И не абы как, а мелодично, выразительно, чередуя высокие и низкие ноты, печальнее и звонче, чем толпа плакальщиц. Если к лапше и яйцам прилагались несколько медяков, он стенал громче и к тому же разбавлял свой плач парой-тройкой фраз, простых, но всегда уместных, таких, как надо. Если Плешивому давали не медяки, а белый конверт (ему достаточно было легонько сжать конверт двумя пальцами, чтобы определить на ощупь, сколько внутри денег), тогда он заводил песню. Плешивый не просто сочинял на ходу что попало, он рассказывал о жизни покойного. Увидит горы – поет про горы, увидит реку – поет про реку, увидит деревья – поет про деревья, всю дорогу нужно что-то придумывать, от ворот до кладбища на холме.
Словом, Плешивый жил “со всеми наоборот”. Если год выдался плохой, много болезней, напастей, смертей – в чашке Плешивого появляются яйца, если год спокойный, все живы-здоровы – у Плешивого глаза горят от голода. Даже деревенским собакам было известно: если Плешивый шатается по улицам сгорбившись, заложив руки за спину и подергивая носом, значит, в животе у него пусто и он вынюхивает мертвеца.
Горше, горше горчанки твоя долюшка…Начались проводы в последний путь, разбили глиняный кувшин[18], и Плешивый тут же заголосил. Его крик был до того звонким, что он пробил небосвод, придавил горы так, что они не смели шелохнуться, заставил дрожать деревья.
От этой мелодии наши мамы разрыдались и лишились чувств. Дальше гроб вместо них поддерживали А-янь с соседкой.
А-янь тоже хотелось плакать, но ее слезы копились в животе, не поднимаясь наверх. Чем сильнее она плакала, тем суше становились ее глаза.
Туман клубится на Цинмин,Разбился глиняный кувшин.Гляжу на чайные кусты,Их посадил когда-то ты.Тебя уж нет, хоть чай растет —И чайный холм сам слезы льет…Похоронная процессия достигла чайной плантации. Бомбы уничтожили половину кустов семьи А-янь, но вторая половина, уцелевшая, и знать не знала про гибель первой и по-прежнему беззаботно, буйно зеленела, не ведая, что настали смутные времена. Жизнь точно вода, ее поток несется вперед, не оглядывается, не ждет, не замирает на месте, даже когда случается горе, которое обрушивает небо на землю.
По мостам из золота, из серебра ступая,Ты дойдешь до самого до Западного Рая.Ступая по мостам, ты только не спеши,Путь к Желтому источнику долог для души…В Сышиибу нет золотых мостов, и серебряных нет, и даже деревянных. В Сышиибу вообще нет ни единого мосточка. На самом деле Плешивый пел про сампаны. Кладбище находилось на противоположном берегу, нам нужно было переправиться через реку на лодках. Восемь молодых здоровяков подняли гроб и перенесли его в самую широкую плоскодонку, та сперва задрожала, но потом выровнялась. Все прочие расселись по остальным сампанам и направили их друг за другом к тому берегу; не смолкали рыдания. В тот день вода в реке поднялась – из-за слез.
В путь возьми золото, тысячу лянов.Там, на горе, тебя ждет твоя мама.Как она счастлива видеть тебя!Вам не до нас, тех, кто плачет, скорбя…Мы пересечем реку, оставим наших пап на том берегу, и они уже никогда не вернутся домой.
Слезы А-янь наконец отыскали верную дорогу, хлынули ручьем.
После того как папу А-янь похоронили, ее мама три дня пролежала без еды и питья. Моя мама, облачившись в глубокий траур, пришла ее вразумлять. Мама могла пережить эту беду, потому что у нее были сыновья и внуки. Мама А-янь вообще-то тоже могла, но не хотела – не для кого.
– Мертвым – мертвое, живым – живое. А-янь совсем еще девчонка, ты ей нужна. Давай, поешь.
Мама поднесла ей чашку с рисовым отваром и попыталась легонько разомкнуть ложкой ее губы. Мама А-янь лежала закрыв глаза, закрыв рот, не двигаясь, не отзываясь, не заботясь, что отвар испачкал весь подбородок.
Так ее было не утешить, это все равно что ловить блох через ватную куртку – чесаться меньше не станет. А-янь была всего лишь дочкой, А-янь не имела веса, не могла занять маминых мыслей, не могла вернуть ей волю к жизни.