Книга I: «Черпало Великого Огня»

- -
- 100%
- +

ПРОЛОГ
Высокие своды храма дрожали в сумраке золотого пара. Великое пиршество наполняло пространство густыми ароматами: от столов к потолку поднимались спирали пряностей и медленных, невидимых вкусов, между яствами искрились крошки соли, смех и древние песни. Мастера вкуса, облачённые в плащи из сотканных трав, следили за пульсом праздника, вручая гостям редчайшие кусочки, в каждом из которых пряталась память старых рецептов. В центре зала мерцал гигантский котёл, кипящий забытыми бульонами – его пар смешивался с голосами, а каждый тост отзывался в сердцах чувством единения и гордости за магию кухни.
Но вдруг, почти незаметно, по дальним плитам стен поползла полоска чёрного огня. Она двигалась тихо, жадно обволакивая узоры, прожигая орнаменты и вспыхивая едва слышным треском. Один из поваров первым заметил мрак и замер, сжимая в руках фрагмент древнего черпака – изломанного, но до странного тёплого. В зале на секунду наступила глухая тишина: даже ложки прекратили свои ритуалы. Кто-то из наставников крикнул:
– Все к артефактам! Быстро!
В панике мастера вкуса стали прятать за поясами золотые книги, прятать в мешки коды рецептов, заворачивать в ткани чаши с огнями. Чёрный огонь уже охватил колонну у входа, потолок покрывался чёрными прожилками, а воздух наполнился запахом горькой пряности и чего-то давно забытого.
Повар, юноша со вспыхнувшими глазами, сжал фрагмент черпака крепче. Его сердце колотилось, дыхание смешивалось с гулом последних песен, разносившихся по залу. Толпа отступала к дверям, кто-то бросал взгляд на котёл, который казался последним островом света. Сзади гремели полки, посуда падала, и кто-то в панике выронил ключ от шкафов с солениями.
Повар шагнул к котлу, ноги дрожали, будто в них залили ледяную воду. Оглянулся – мастера уже исчезали за завесой дыма, огонь обжигал взгляд, но он чувствовал: бросить фрагмент – это единственный способ.
– Прости, – шепнул он черпаку, и с болью в груди бросил его в кипящую пучину. Вода взорвалась волной пара, чёрный огонь на миг замер, и последние песни обрывались, будто кто-то глотал их одну за другой. Храм трещал по швам, но в самом его сердце рождалась память о том, что должно быть сохранено любой ценой.
Кухонное сердце храма разлеталось на части, будто неведомая сила выворачивала вековые стены изнутри. Потолок осыпался каскадами из обгорелых фрагментов плитки и осколков стекла, между которыми плавали потерянные пряности – гвоздика, лавр, шелуха лука. Привычный ритуальный порядок превращался в хаос: стойки с наборами для заквасок рушились, с треском разлетались полки с мерными чашами, всё, что веками хранило гастромагию, теряло форму, как в расплавленном воске. Воздух плотнел и становился почти осязаемым – в нём клубился аромат Первого Бульона, такой насыщенный, что от него перехватывало горло даже у тех, кто за жизнь перепробовал сотни супов. Он не просто врывался в лёгкие – он просачивался под кожу, с каждым вдохом пробуждая старые страхи и самые тёплые воспоминания о доме, детстве, утраченном уюте. Порывы горячего пара закручивались у входа, и в этих клубах звенела паника: люди хватались за головы, кто-то уронил ложку, другие пытались заслониться от аромата руками, как будто его можно было остановить.
На плитах и стенах, на полу и даже на крышках кастрюль начали вспыхивать руны сажи: они проступали странным синим светом, кружились и дрожали, будто выжигались прямо в камне. В этот момент магия рецептов начала исчезать, стираться безвозвратно – как только руна касалась строки формулы или старой записи, буквы исчезали, а в памяти оставалось только ощущение пропажи, словно выдранный лист книги. Мастера вкуса пытались повторять вслух рецепты, цеплялись за слова, повторяли имена блюд, но язык путался, а память утекала, как вода сквозь пальцы.
– Не дай исчезнуть, – шептал старший повар, обхватив голову руками,
– Пусть хоть вкус останется…
Но слова становились бессмысленными. Имена специй, пропорции, тайные способы настаивания бульона – всё растворялось в густом тумане, оставляя только жгучую пустоту и одиночество. В этот момент каждый, кто находился в храме, знал: ничего не вернуть, всё, что делало их сильными, уходит.
Потолочные балки трещали, будто вскрикивали, когда под ними рушились столы и задымлённые подвесные светильники, разбрасывая искры. Из дымных завес были слышны редкие стоны и плач, кто-то опустился на колени, кто-то бился в истерике, пытаясь вспомнить хотя бы один утерянный рецепт. Но руны сажи продолжали свой танец по стенам, съедая линии, формулы, даже простые воспоминания о том, как пахла перчинка на ладони.
В мире за стенами храма воздух стал тяжёлым и глухим. Даже скот, чувствовавший перемены, мычал глухо и рвал привязи, птицы замолкли, исчезли запахи свежего хлеба на базарах. С этого момента начиналась новая эпоха – эпоха голода, когда гастромагия умирала вместе с храмом, и вместе с ней замирала последняя надежда на возвращение вкуса в жизнь людей. Всё вокруг стало как будто пресным, серым и страшно пустым, будто исчез не только запах еды, но и сама память о счастье.
Время, ленивое и беспощадное, медленно утюжило землю, покрывая трещинами старые дороги, выветривая надписи на камнях и заставляя забывать даже то, что казалось невозможно забыть. Века сменяли друг друга, и катастрофа, когда-то разорвавшая храм и унесшая с собой магию вкуса, рассыпалась по памяти людей как старая соль в промокшем мешке. Теперь о той ночи, когда по стенам священного зала прошёл чёрный огонь, говорили только в страшных сказках. Дети, уткнувшись в колени, слушали хрипловатые голоса бабушек, которые рассказывали о великом пиршестве, в котором последний раз звучал смех мастеров вкуса, о песнях, что заглушил грохот разлетающихся стен, о нестерпимом аромате, который теперь можно было унюхать лишь во сне, если повезёт. Однако с каждым новым поколением рассказы становились всё короче, и даже самые смелые выдумщики всё чаще спешили замолчать, когда в дом заходил сквозняк – будто боялись, что вкус, однажды потерянный, может прийти за тем, кто слишком много о нём думает.
Места, которые некогда были полны жизни и гастромагии, постепенно пустели. Ритуальные кухни зарастали высокой травой и дикими мятными кустами, между которыми прятались осколки разбитой посуды и ржавые ленты, когда-то украшавшие стены. Каменные очаги, что раньше сияли языками живого пламени, теперь напоминали высохшие колодцы: в их трещинах застревала вода после дождя, а в самых глубоких местах можно было нащупать только холод и влажный мох. Ни один мастер не отваживался заходить сюда, и даже случайные путники шли стороной – считалось, что на этих руинах нельзя разжигать огонь, а приготовленная здесь пища теряет всякий вкус. Иногда под вечер, когда тени становились особенно длинными, на стенах старых котлов вдруг проступали руны сажи: тёмные, едва различимые, будто выцарапанные невидимыми когтями. Ветер гулял по этим закопчённым ободам, унося последние искры магии, растворяя в воздухе даже тень надежды на возвращение былого вкуса.
Остатки гастромагии исчезали с каждым годом: дожди размывали знаки, снег укрывал следы былых ритуалов, а весной вместо запаха бульона на старых плитах расцветали только лопухи и крапива. Даже хранители древних преданий, некогда хранившие память о рецептах, всё чаще забывали слова, а иногда – собственные имена. На рынках больше не рассказывали историй о волшебных супах, вместо этого торговцы ссорились из-за цены на обычную капусту, а старики ругали молодёжь за невнимательность к обычаям. Так шли годы, десятилетия, столетия.
И вот уже никто не верил, что древний вкус может когда-либо вернуться. Поколения росли на пресной пище, не зная ничего, кроме простого хлеба, тусклой похлёбки и травяного настоя. Даже самые чувствительные души привыкли к пустоте: в долгие зимние ночи только самые одинокие порой вздрагивали от призрачного ощущения, будто в доме на секунду вспыхнул забытый запах пряного бульона. Но утром никто об этом не говорил. Магия вкуса уходила в землю, исчезала в трещинах старых котлов, растворялась в бесконечных рассказах, которые уже никто не слушал. Миф стал только шёпотом, а в сердце мира поселилась глубокая, тягучая пустота – как после последнего глотка, который никто не смог запомнить.
На пепелище прежних пиршеств, среди растрескавшихся плит и заваленных глиной очагов, медленно вырастали новые поколения. Их глаза не видели сияния храмовых огней, не различали оттенков аромата, что некогда наполнял великие залы. Они росли на воде и черствеющем хлебе, в домах, где щели забивались тряпками, чтобы сберечь тепло, а не запахи, и где вечерний суп не обещал ничего, кроме скупого уюта. Всё загадочное, всё, что нельзя было объяснить или потрогать руками, вызывало у этих людей настороженность и недоверие. Сказки о древних пиршествах считались бредом стариков, их рассказы встречались лишь глухими взглядами и снисходительными усмешками. Кто-то утверждал, что именно любопытство к запретному и привело к гибели храма, кто-то и вовсе считал всё произошедшее ложью.
Там, где раньше возносились купола храмов вкуса, теперь стояли развалины – поросшие сорняками, затянутые плесенью, занесённые мусором и забытыми предметами быта. Когда-то эти стены хранили секреты заквасок, формулы вкусов, обряды подношения – теперь же служили лишь укрытием для скота, а порой и для тех, кто искал убежища от непогоды. В некоторых местах из остатков стен возводили склады – серые, глухие, чуждые даже воспоминаниям. Крошки мозаик исчезали под слоями глины и травы, потолки рушились без следа, и никто уже не различал, где когда-то был зал великого пиршества, а где – обычная кухня. С годами даже самые упрямые пытались забыть, что когда-то здесь звучали песни, а в воздухе витала магия.
Память о прошлом стала считаться ересью. Дети отводили глаза, если взрослые заводили речь о древних ритуалах; матери пугали малышей теми, кто якобы пытался воскресить магию – таких называли колдунами и предателями, грозили вечным голодом за одни только вопросы о первом вкусе. Древние символы сдирали с уцелевших дверей, остатки рун стирали ветром, и даже самые храбрые не решались подбирать случайно найденную посуду со странными узорами – считалось, что это принесёт в дом несчастье.
И только в холодных, полутёмных архивах монастырей, укрытых от людских глаз тяжёлыми стенами, сохранились слабые тени прежней кулинарной власти. На затёртых листах, в книгах с выцветшими обложками и заломленными страницами, уцелели намёки на старые обряды – не рецепты, но странные притчи и забытые поговорки о вкусе, которому нет имени. Немногие монахи, способные ещё читать древние символы, иногда находили в этих записях отголоски утраченного: схему движения ложки, намёк на волшебное сочетание специй, притчу о том, как рассол лечит усталое сердце. Но даже в монастырях было не принято говорить о прежнем вслух. Тайна, ставшая опасной, держалась на грани вымысла, и память, некогда жившая в каждом доме, теперь еле теплилась под слоем пыли и страха.
Так, на месте когда-то великих трапез, среди пустых очагов и разрухи, новый народ учился жить без вкуса, бояться прошлого и сторожить каждое слово о былом. Но именно здесь, среди забвения, хранились последние искры того, что когда-то могло снова разгореться – если только кто-нибудь осмелится искать.
Легенда о Первом Бульоне с каждым годом становилась всё более безумной и неуместной для большинства – её вспоминали лишь самые отчаянные мечтатели, чудаки, не боящиеся смешков и косых взглядов. Люди привыкли считать эти рассказы опасной ерундой, шепотами для скучных вечеров или тайной пищей для праздных умников. В трактирах, у закопчённых стен, всё ещё находились те, кто, покачивая кружку, с упрямством спорил: был ли тот самый бульон, что мог вернуть вкус миру, или всё это – сказки для забытых детей? На рынках, когда ветер таскал по прилавкам шелуху и выцветшие специи, старухи пересмеивались: "Не хватало только, чтобы кто-то снова полез искать свой черпак – вот бы веселья в деревне было!"Но за всеми этими насмешками пряталось чуть больше – ощущение, что не всякая правда мертва, если о ней хоть кто-то шепчет.
А между тем, в глубоком трещиноватом углу под завалами развалин, куда не добирались ни копыта скота, ни грубые сапоги рабочих, годами лежал забытый осколок черпака. Он был словно часть чужого времени – холодный, тяжёлый, чуть изогнутый, с отполированными веками краями и сетью еле заметных линий, по которым когда-то скользила чья-то рука. Лунный свет, прокрадываясь сквозь дыры в крыше, редко касался его поверхности, но когда это случалось, на металле вспыхивали неразборчивые руны: призрачные, будто отпечатанные не в этом мире. Время не брало этот предмет – пыль не забивала гравировку, мох не затягивал его в землю. Иногда на рассвете казалось, что черпак дышит, как будто слышит музыку земли, затаённую под слоями праха.
Годы текли, и легенда о Первом Бульоне становилась всё более чужой. Но осколок продолжал ждать – не зная слов, не имея лица или памяти, но храня внутри себя тихий зов. Его голос был слабым, как дыхание на стёклах холодной ночью, но тем, кто умел слушать, он мог казаться почти настоящим: эхом вкуса, который когда-то мог менять саму суть вещей. Сотни рук прошли мимо, но никто не заметил этого крохотного чуда среди пепла, никто не захотел проверить, зачем так тянет к себе этот кусок металла, отзывающийся только в сердце, ищущем правды.
Так начиналась новая история – история Тейра, мальчика, чей язык всегда был острым, а сердце – полным сомнений. Он не был похож на других: порой спорил со взрослыми, часто ловил в воздухе намёки на забытые запахи и всегда ощущал тревогу там, где другие видели только пустую тарелку. Тейр не знал, почему ему не дают покоя мифы о вкусе – но каждый раз, когда слышал про первый черпак, внутри будто начинал звучать тихий вопрос. Он был тем, кто когда-нибудь осмелится искать, тем, для кого даже слабый шёпот забытого бульона будет поводом не отступить. И когда однажды его путь приведёт к уцелевшему осколку, в мире вновь проснётся история – история о голосе вкуса, о том, что можно потерять, но нельзя забыть.
ГЛАВА 1. ДИТЯ РУИН
Мокрое утро стелилось по выжженным развалинам, затягивая всё вокруг вязким, непрозрачным туманом. Капли дождя, тяжёлые и холодные, падали с редких обломков карниза, сбегали по трещинам в гладких плитах пола и исчезали где-то среди глубокой чёрной земли, пахнущей углём и забвением. Храм Сольтена, некогда величественный, стоял теперь разорённым и безмолвным: его купола провалились, арки обуглились, а от великого зала, где когда-то поднимались песни мастеров вкуса, остался только каркас, проросший мхом и чёрными полосами сажи. Вокруг – ни птицы, ни зверя, даже трава росла робко, не смея заползать на уцелевшие камни. Здесь время остановилось, и только дождь нарушал тишину, вплетая свои капли в густой запах сырого пепла.
На самом пороге, под сводом, который ещё держался вопреки времени, лежал младенец. Его плач, тонкий и настойчивый, был единственным признаком жизни в этих руинах. Ребёнок был завернут в старую тряпицу, потрёпанную, но по-своему бережно связанную. На её поверхности угадывался выцветший, почти исчезнувший узор – кружевная линия, складывающаяся в символ черпака: память о чем-то важном, утерянном для всех, кроме этого малыша. Лоскут был промокшим, тяжёлым от воды, но ребёнок, не осознавая, крепко держал его в кулачках, будто искал в нём защиту от холода, пустоты, одиночества этого утра.
К развалинам шагал настоятель монастыря, Ксанн. Его походка была тяжёлой, но в ней чувствовалось достоинство человека, привыкшего встречать невзгоды лицом к лицу. Ксанн не оглядывался по сторонам – слишком много лет он видел одни и те же камни, те же тени прошлого, чтобы ещё удивляться разрушению. Остановившись у младенца, он не сказал ни слова: молча присел, осторожно развернул ребёнка и сдержанно вгляделся в его красное от слёз лицо.
И тут, сквозь привычный запах дождя, мокрых камней и остывающего пепла, Ксанн уловил нечто иное – почти неуловимый аромат жареного хлеба, такой, каким пахли праздничные трапезы в детстве, в те дни, когда казалось, что счастье простое и всегда рядом. Сердце настоятеля дрогнуло. Он прижал младенца к груди, пытаясь согреть его теплом своих ладоней, а взгляд скользнул по выцветшему узору тряпицы: черпак, едва заметный, но упрямо различимый, будто древняя руна.
Плач стих, сменился тихим поскуливанием. Окружающий мир не изменился: всё ещё пахло пеплом и дождём, всё ещё казалось, что даже ветер боится проникать сюда. Но в этот миг, среди абсолютной пустоты, голос младенца был единственным живым звуком – призрачным намёком на то, что даже среди руин у жизни может быть второй шанс.
С самого первого утра, когда настоятель Ксанн принёс найденного младенца в монастырские стены, не возникло ни споров, ни сомнений – мальчику предстояло расти в архиве, под гулкими сводами библиотеки, где пыль лежала на полках толстыми слоями, а каждый шаг отдавался глухим эхом между стеллажами. Архив был особым местом: здесь не трещал зимний ветер, здесь не проникала ни жара, ни сырость. Полумрак, резкий запах старых пергаментов, шероховатость кожаных переплётов и глухие скрипы лестниц стали для Тейра привычнее материнских рук, которых он не помнил. Настоятель редко говорил с ним ласково, но всегда обращался с вниманием, не забывая ни о чистоте постели, ни о сухой одежде. В холодные вечера Ксанн сам затапливал печь и поправлял тряпицу с выцветшим узором черпака, которой мальчик продолжал дорожить.
Среди запылённых томов и усыпанных золой чернильниц мальчик рос тихим, настороженным. Он учился читать по старым манускриптам, где буквы едва проступали сквозь пятна времени. В детстве Тейр слушал сквозь сон обрывки легенд – голос Ксанна иногда проникал в его сны, читая древние сказания о Первом Бульоне и пирах, на которых каждый вкус был полон силы. Но все эти истории были чужими: что бы ни обещал старый пергамент, в реальности мальчику доставались только хлебные корки, с трудом высушенные на печке, и холодная похлёбка, скудная и пресная. Монастырский ужин редко напоминал пир: горсть соли казалась чудом, а морковка – редкой наградой.
За стенами храма мир жил по своим законам: суровый, неприветливый, равнодушный к чужой беде. В деревнях шумели ветра, по обочинам дорог пыль стояла столбом, а местные ребятишки, завидев мальчика, жались к матерям – ходили слухи, что Тейр родился «с руин», и с ним может быть только беда. Но в архиве всегда было по-другому. Стук дождя по крыше звучал не тревожно, а успокаивающе; угли в печи трещали ровно, и даже запах сухой бумаги согревал душу. Среди книг, где на полях сохранились бледные руны и нацарапанные заметки прежних монахов, Тейр ощущал себя менее чужим – здесь не ждали чуда, но и не гнали за странные вопросы.
Иногда, оставшись в одиночестве среди полок, он гладил край своей тряпицы, искал на ней тёплую память и прислушивался: не услышит ли он в тишине тот самый, потерянный для всех голос вкуса, о котором ему столько раз рассказывал Ксанн.
Детство Тейра проходило в тесных коридорах монастырской библиотеки, среди затерянных запахов пыли и воска, где даже солнечный свет пробивался к полу через мутные стёкла, казался блеклым, будто старым. Его настоящим другом был архиваха Эмер – не по возрасту, но по духу сродни мальчику. Эмер обладал удивительным даром – он мог в любой момент выдернуть из воздуха миф или байку, встряхнуть её, как ковёр, и устроить для Тейра целое представление между стеллажами. Монах был коренастым, всегда чуть взъерошенным, носил синие чернильные пятна на пальцах и собирал в карманах кусочки воска, лоскутки пергамента, обломки старых печатей, будто надеялся однажды воскресить утраченное пиршество мира.
В особенно долгие вечера Эмер, плюхаясь на груду переплетённых манускриптов, начинал свой обычный рассказ:
– Ты только представь, мальчик, – его голос гремел между сводами, – раньше ложка могла разбудить уставшее сердце, а щепотка соли делала друзей ближе. За одним столом сидели те, кто умел слышать магию в каждом вдохе! Были пиры – такие, что потом ещё неделю пахло весельем на весь двор…
Тейр, вжимаясь в угол у печи, слушал, как этот голос наполняет тёмный зал, как на стенах будто оживают тени давно исчезнувших гостей. Но как бы ни старались воспоминания Эмера, каждый миф неизменно заканчивался трагедией: стены падали, ложки разлетались на куски, а самый вкусный бульон исчезал навсегда, оставляя героев голодными и потерянными. Мальчик злился, хотя не понимал почему. Он не мог унять обиду – отчего все истории, даже самые тёплые, упрямо ведут к утрате, почему после финала становится только холоднее?
Однажды, когда библиотеку захватил сквозняк, а Эмер ушёл искать новые чернила, Тейр остался один. В щели между старыми ящиками под окном он нащупал странную тяжёлую ложку. Металл был холодным, облизанный временем, по краю ползли затёртые руны, похожие на старинные карты. Мальчик провёл пальцем по изгибу, потом осторожно коснулся ложки языком. Ни соли, ни горечи, ни даже простого железного вкуса – только холод и равнодушие, как будто эта ложка никогда не знала еды, не хранила в себе память о пире.
Вечером Тейр вертел находку в ладонях, слушая, как Эмер в соседнем зале бормочет очередную сказку о потерянном бульоне. Он вдруг остро понял: ни одна монастырская похлёбка не вызывает у него радости, хлеб кажется пустым, а даже лучшие рассказы всегда заканчиваются бедой. Почему, спрашивал себя Тейр, истории не могут кончаться иначе? Почему даже вкус у любой еды – будто только остывший пепел, и надежда на пир кажется невозможной мечтой?
Уже к двенадцати годам Тейр привык замечать то, что ускользало от других: дрожащие пальцы на куске хлеба, паузу между глотками похлёбки, скупое дыхание на сквозняке. В один сырой вечер, когда монастырский звонарь запоздало отзывался по руинам, мальчик вышел за пределы ограды и на окраине развалин увидел старого нищего. Тот сидел на плоском камне, сутулый, укрытый от ветра кусками мешковины, и жевал сухую корку с такой осторожностью, будто каждая крошка могла вернуться в прошлое. Его губы подрагивали, по щекам катились редкие слёзы – он не всхлипывал, только тяжело вздыхал, будто хлеб напоминал о чём-то важном, о ком-то близком, потерянном. Запах вокруг был необычный: не только плесень и прелость, но и что-то тёплое, тоскливое, похожее на память о супе, которым когда-то делились в большом доме.
Тейр не решился подойти близко – он знал, как взрослые не любят, когда за ними наблюдают. Вместо этого мальчик затаился за низкой стеной, осторожно вдыхая запахи, прислушиваясь к словам, которые нищий шептал еле слышно, будто говорил не себе, а хлебу: “Вкус забыт, тепло ушло, песня не поётся…”
В тот вечер в Тейре пробудилось странное чувство: он вдруг захотел собрать обрывки чужих воспоминаний, понять, что таится в чужой трапезе, услышать в словах и запахах то, что ускользает от обычного слуха. С тех пор он стал ходить по окрестностям, где старые женщины, разламывая сушёную морковь, рассказывали о пирогах их детства, где плотники вспоминали особый суп, который подавали только на свадьбах, а пастухи иногда умолкали, жуя простую кашу, и в их глазах отражался блеск далеких, уже не существующих праздников.
Каждое такое воспоминание становилось для Тейра особой частью внутреннего пиршества. Он чувствовал, что через запахи, скупые жесты, интонации в голосах, сквозь простую еду открываются потаённые двери: иногда это был пряный пар из-под крышки, иногда – сладость в корке хлеба, иногда – горечь, от которой немели пальцы. Мальчик жадно вбирал всё, что мог унести памятью: песню над похлёбкой, рассказ о смешной картошке, глухое “эхо” бульона в чёрстве корке. Каждый найденный след был как крохотный огонёк, упрямо пульсирующий во мраке.
Ксанн, наблюдая за Тейром, начал всё чаще ловить на себе его пристальный, задумчивый взгляд. В этом взгляде было не только чувство голода по хлебу, но и гораздо более опасная жажда – жажда знать, понимать, услышать ответы, которые никто не спешил давать. Настоятель ловил себя на том, что старается не встречаться с мальчиком глазами во время трапезы, потому что в каждом взгляде Тейра был вызов: молчаливый вопрос о том, почему мир такой, как есть, почему даже в самой хлебной крошке прячется печаль, и можно ли когда-нибудь вернуть ту радость, о которой все только вспоминают, но никто не умеет назвать по имени.
В ту ночь сон Тейра был тревожным и необычайно ярким, как бывает только после долгих дней в тревожных раздумьях и поисках смысла в каждом жесте взрослых. Тусклый свет луны скользил по библиотечным стеллажам, тени становились особенно длинными, а монастырские стены дрожали от капель, стучащих по крыше. Долго не удавалось уснуть – Тейр ворочался на жесткой койке, ощущая сырость в одеяле и неясную тревогу, словно кто-то зовёт его по имени из другой жизни. Когда сон наконец накрыл его, он оказался в ином храме – не в разрушенном, холодном, а в сияющем, полном звуков и жизни.





