- -
- 100%
- +
— Спасибо, — сказал он. — Хотя, полагаю, это просто мера предосторожности, чтобы подследственный не умер до суда.
— Именно.
Он отпил глоток, обжёгся, подул. Потом поднял глаза и обвёл взглядом церковь — то, что от неё осталось.
— Странно, правда? Мы перестали верить в Бога ещё до Смещения. А теперь, когда мир кончается, церкви снова полны. Не в смысле служб — служб никто не ведёт, — но люди приходят. Сидят. Жгут свечи.
— Свечи жгут для тепла.
— Вы сами в это не верите.
Я забрал у него кружку, завинтил термос, убрал в рюкзак. Поднялся.
— Отдохнули? Идёмте.
Он встал — медленнее, чем садился, опираясь рукой о ступень. Я заметил, что его пальцы дрожат, и подумал: «Не дойдёт». Потом подумал: «Дойдёт. Он жилистый». Потом — третья мысль, совсем тихая: «Зачем я вообще его веду? Участков нет. Тюрем нет. Марта, конечно, есть — но её суд, это просто комната с лавками, где она выслушивает обе стороны и выносит вердикт, который некому приводить в исполнение, кроме меня». Я был полицией, конвоем и палачом в одном лице, и это знание давно не вызывало во мне ничего, кроме усталости.
Мы вышли из церкви. Снег усилился, ветер поменял направление — теперь он дул в спину, и я ускорил шаг, пользуясь временным преимуществом. До Анклава оставалось минут сорок.
— Знаете, что самое страшное? — спросил Вейл, когда мы проходили мимо опрокинутого трамвая, из которого кто-то давно вытащил все сиденья. — Не холод. Не голод. Даже не то, что мы никогда не узнаем, почему Земля сошла с орбиты. Самое страшное — что мы привыкли. За два года мы привыкли к вечной ночи. К тому, что вода замерзает в кружке у кровати. К тому, что лица прохожих — если они есть — белы от инея, а не от пудры. Мы адаптировались. И это означает, что человек может привыкнуть ко всему. Даже к аду.
— Ад — это другие, — сказал я, не оборачиваясь. — Сартр.
— Я знаю. Я не уверен, что он был прав. Ад — это когда другие перестают иметь значение. Когда сосед по лестничной клетке становится просто источником тепла. Или мяса.
Я промолчал. Он говорил о том, о чём я сам думал последние полгода. О том, что закончилось не когда погас свет, а когда люди перестали стучаться к соседям, чтобы спросить, не нужно ли чего. Когда каждая квартира стала крепостью, а каждый человек — потенциальной угрозой. Я сам стал таким. Я не стучался. Я входил молча и выходил, оставляя за спиной пустоту.
— Вы не такой, как ваш напарник, — сказал Вейл. — Тот, молодой. Томас, кажется?
Я резко обернулся.
— Откуда вы знаете Томаса?
— Я знаю всех, кто на меня охотится. Это не паранойя — это простая предосторожность. Томас Рид, двадцать восемь лет. Брат погиб от передозировки ещё до эпохи Затмения, с тех пор ненавидит наркотики и всех, кто с ними связан. Стреляет без предупреждения. Вы — другое дело. Вы сначала думаете.
— Он мёртв, — сказал я. — Томас. Три месяца назад.
Вейл опустил глаза. Не наигранно — я видел наигранное сочувствие сотни раз и научился отличать. Он действительно расстроился. Или, может быть, просто понял, что его информация устарела, а это профессионала в нём задело больше, чем сама смерть.
— Мне жаль.
— Мне тоже.
Мы прошли ещё немного, и я заметил свет впереди — не свеча, не костер, а ровный, электрический, жёлтый. Анклав. Когда-то это был подземный паркинг под бизнес-центром, но Марта Хейл превратила его в маленькое государство со своими законами, теплицами и генератором, который работал на остатках солярки из баков окрестных заправок. Свет горел только в главном зале — остальные помещения освещались по расписанию, — но даже этот одинокий прямоугольник жёлтого света посреди мёртвого города казался чудом, сравнимым с Солнцем.
На въезде стоял охранник — молодой парень в пуховике, из-под которого торчал ствол помпового ружья. Он узнал меня, кивнул. Потом перевёл взгляд на Вейла, на наручники.
— Открывай, — сказал я.
Он отодвинул засов — трубу, вставленную в пазы, сваренную наспех, но надёжно. Мы вошли.
Анклав встретил нас запахом варёной чечевицы и мокрой шерсти. Вдоль бетонных стен тянулись самодельные теплицы — пластиковые бутыли с землёй, из которых торчала бледная зелень. Где-то плакал ребёнок. Где-то работал генератор — мерный стук, который здесь заменял сердцебиение. Людей было около сотни — они жили в отгороженных одеялами «комнатах», спали на матрасах, принесённых из разграбленных мебельных, и всё ещё пытались выглядеть людьми, а не выжившими.
Марта ждала нас у входа в свой кабинет — бывшую кладовку для уборочного инвентаря, где теперь стоял стол и две табуретки. Она была в старом судейском пиджаке поверх свитера — как будто форма ещё имела значение. Седые волосы забраны в пучок. Глаза острые, не по возрасту, и смотрели они на Вейла с тем особым выражением, какое бывает у людей, которые знали друг друга в другой жизни.
— Элиас, — сказала она. — Не ожидала, что ты попадёшься.
— Я тоже, Марта. Но вот он я в наручниках и в твоей юрисдикции.
— Здесь нет юрисдикции, — она перевела взгляд на меня. — Нолан, ты хорошо подумал?
— У него сто сорок семь подтверждённых смертей, — сказал я. — Только за последние полгода. Я не мог пройти мимо.
— Ты мог. Ты просто не захотел.
Она вздохнула, поправила очки на цепочке и жестом пригласила нас внутрь. Я завёл Вейла в кладовку, усадил на табурет, сам остался стоять у двери. Марта села напротив него, сложила руки перед собой — точно как делала когда-то в зале федерального суда, где слушала дела о корпоративных махинациях.
— Я не буду устраивать процесс, — сказала она. — У нас нет присяжных, нет протокола и нет смысла. Но я хочу спросить тебя, Элиас: ты правда считаешь, что делаешь благо?
— А ты правда считаешь, — ответил он мягко, — что эта община, эти теплицы, эти дети имеют будущее? Мы оба знаем: температура падает на полградуса в неделю. Через год здесь будет минус шестьдесят. Через два — минус восемьдесят. Никакие генераторы, никакие теплицы не спасут. Ты даёшь им надежду, Марта. А надежда в нашем положении — это отложенное отчаяние.
— А что даёшь ты?
— Я даю конец. Не счастливый уж счастливых концов не бывает. Но достойный. Тёплый. Разве это хуже, чем умирать от холода в подвале, вцепившись в фотографию детей, которые умерли раньше тебя?
Я дёрнулся. Он говорил обо мне. Не называя имени, но смотрел не на Марту, а в стену рядом с моим плечом точно зная, что каждое слово попадает в цель.
— Довольно, — сказала Марта. — Нолан, что ты хочешь с ним делать?
Я открыл рот и понял, что не знаю ответа. Я планировал довести его до Анклава, передать Марте, и пусть она решает. Но теперь, стоя в этой кладовке, глядя на этого старика с его тихим голосом, я понял, что никакое решение не будет правильным. Потому что правильных решений больше не существовало.
— Я хочу, чтобы он перестал производить «Аврору», — сказал я наконец. — Остальное как ты решишь.
— Он не перестанет, — Марта покачала головой. — Ты же понимаешь, что он не перестанет. Даже если мы запрём его здесь, даже если ты конфискуешь лабораторию — Синдикат продолжит без него. Формула известна. Производство налажено. Штерн позаботится.
Имя упало в комнату, как камень в колодец. Виктор Штерн. Человек, которого я искал дольше всех. Человек, который превратил смерть в бизнес, а бизнес — в философию. Я не знал, где он. Знал только, что он где-то там, в мёртвом городе, и что каждый флакон «Авроры» ведёт к нему, как ниточка к пауку.
— Тогда я найду Штерна, — сказал я.
— И что ты сделаешь? — спросил Вейл с искренним любопытством. — Арестуешь его, как меня? Отведёшь сюда? Он не пойдёт. Он не я. У него охрана, ресурсы и убеждение, что он — спаситель человечества. Последний гуманист.
— Я разберусь.
— Вы всегда так говорите. «Я разберусь». «Я работаю». А по сути — вы просто идёте в темноту и надеетесь, что рано или поздно она расступится.
Я подошёл к нему, взял за плечо. Не грубо, а просто давая понять, что разговор окончен.
— Марта, — сказал я. — Оставляю его тебе. Решай. Если решишь запереть — у меня есть наручники. Если решишь отпустить... — я помедлил. — Тогда я не знаю, зачем я всё это делаю.
Я вышел из кладовки и пошёл через Анклав, не оборачиваясь. Кто-то окликнул меня по имени — кажется, парень с въезда, — но я не ответил. Я думал о словах Вейла. О том, что надежда — это отложенное отчаяние. О том, что я иду в темноту и жду, что она расступится. О том, что мальчик у свечи спросил меня: «А Солнце правда было?» И я кивнул. Но этого было недостаточно. Кивка недостаточно. Им нужны не кивки. Им нужно Солнце.
А Солнца не будет.
У выхода из Анклава я остановился. Достал из нагрудного кармана фотографию. Анна и Эмили смотрели на меня с бумажного квадрата, истрепавшегося по краям, — смотрели из июля, из того самого июля, когда асфальт пах после ливня и никто не знал, что жить осталось три месяца. Анна смеялась. Эмили показывала язык. Я убрал фотографию обратно. Застегнул куртку до горла.
…
Трое суток после того, как я оставил Вейла в Анклаве, город жил тихо — той особенной тишиной, которая наступает после сильной метели, когда даже ветер выдыхается и затихает, обессиленный собственной яростью. Я использовал это время чтобы проверить старые явки, обновить запасы патронов и дважды обморозить мизинец на левой руке — один раз по глупости, второй по необходимости. Глупость заключалась в том, что я снял перчатку на морозе, чтобы подкрутить гайку на генераторе. Необходимость — в том, что через два дня мне пришлось снять её снова, чтобы наложить шов парню из Анклава, который порезал руку о консервную банку. Врачей в Анклаве не было — Марта делала что могла, но её знания заканчивались на аспирине и бинтах, а мои начинались там, где нужно было резать, шить или вправлять. Я не был врачом, но за два года работы в убойном отделе насмотрелся на судмедэкспертов, а потом — уже после Смещения — прочёл три книги по полевой хирургии, найденные в разграбленном книжном. Этого хватало чтобы вправлять вывихи и накладывать швы, но не хватало чтобы спасать тех, у кого начинался сепсис. Сепсис в новом мире означал смерть — тихую, долгую и без «Авроры», потому что я конфисковал все дозы, какие находил.
На четвёртый день пришло сообщение.
Я сидел в своём подвале — том самом, где когда-то хранил велосипеды и банки с соленьями, а теперь хранил оружие, — когда в дверь постучали условным стуком: три коротких, пауза, два длинных. Я открыл. На пороге стояла женщина, которую я не видел около полугода, — низкорослая, в мужском армейском бушлате не по размеру, с лицом, напоминавшим печёное яблоко. Её звали Кора, и она была одним из немногих связных, которые ещё работали в городе, перенося записки от Анклава к внешним постам и обратно. Работа была опасной и плохо оплачиваемой — но в мире, где деньги потеряли смысл, платой служили консервы и патроны, а это было больше, чем мог предложить кто-либо ещё.
— Нолан Кросс? — спросила она, хотя прекрасно знала ответ.
— Заходи.
Она вошла, стряхнула снег с воротника и протянула мне сложенный лист бумаги. Бумага была плотной, хорошей — такие листы ещё можно было найти в брошенных офисах, но редко, потому что большую часть сожгли для растопки. Записка была написана от руки, чёткими печатными буквами — почерк, который я не узнал, но который показался мне смутно знакомым.
«Нолан Кросс. Вы меня не знаете, но я знаю вас. Если хотите найти Виктора Штерна — приходите завтра к обсерватории. В полдень. Один. — Л.»
Я перечитал трижды. Буква «Л» внизу — инициал, который ничего мне не говорил. Но слово «обсерватория» говорило многое. Обсерватория находилась на холме к югу от города, и я знал только одного человека, который до сих пор туда ходил, — женщину, которую я видел на вечеринках смерти, ту, что читала стихи со сцены. Я не знал её имени, но я помнил её глаза. Тёмные, глубокие, с тем особым выражением, какое бывает у людей, которые смотрят не на тебя, а сквозь — в какую-то точку за твоим плечом.
— Кто передал? — спросил я.
— Женщина. Молодая. Сказала, что это важно.
— Где ты её встретила?
— На рынке. Ну, на том, что осталось от рынка. У неё были замёрзшие ресницы и книга под мышкой. Странная она, улыбалась как-то.
Я кивнул. Кора ещё немного потопталась на пороге, явно ожидая чего-то — платы, благодарности или просто разрешения погреться, — и я дал ей банку тушёнки и кружку горячей воды. Она выпила быстро, обжигаясь, сунула банку за пазуху и ушла, оставив после себя запах мокрой шерсти и вопросы, на которые у меня не было ответов.
На следующий день, в полдень, я стоял у входа в обсерваторию.
Здание было старым, ещё довоенной постройки — массивный купол, облупившаяся краска на стенах, выбитые окна, затянутые фанерой и полиэтиленом. Снег здесь был выше, чем в городе, — ветер на холме наметал сугробы в человеческий рост, и мне пришлось пробираться через них, утаптывая себе тропу. Телескоп, когда-то гордость университета, теперь смотрел в небо слепым глазом — линзы, должно быть, сняли или разбили ещё в первые месяцы, когда мародёры искали всё, что можно продать или сжечь.
Дверь была приоткрыта и я вошёл.
Внутри было темно и холодно — почти как снаружи, но без ветра. Под куполом, в центре круглого зала, горела одна-единственная свеча, и в её свете я разглядел фигуру. Женщина сидела у основания телескопа, поджав ноги, и что-то писала в блокноте, положив его на колено. На ней было длинное пальто — когда-то дорогое, теперь заштопанное на локтях — и вязаная шапка, из-под которой выбивались тёмные волосы. Она подняла голову, услышав мои шаги, и я снова встретил этот взгляд. Тот самый. Пугливый, пылкий, направленный не на меня, а чуть дальше — как будто она видела что-то за моей спиной.
— Нолан Кросс, — сказала она. Это был не вопрос.
— А вы… — произнес я дожидаясь ее ответа.
— Лайза. Лайза Эверхарт. — Она отложила блокнот и поднялась, отряхивая пальто. — Извините за конспирацию. Привычка. В наше время нельзя писать полные имена на бумаге, которую может перехватить кто угодно. — Она замолчала, потом добавила: — Я вас видела, примерно три недели назад. В том особняке, когда вы арестовали доктора Вейла.
— Я помню.
Она прошла к столу у стены — тому, где когда-то лежали звёздные карты, а теперь лежали только осколки стекла и мышиный помёт, — и взяла оттуда термос.
— Чай? У меня настоящий. С бергамотом. Нашла в «Азбуке вкуса» — представляете, никто не тронул, потому что все искали консервы, а чай для них — бесполезный груз. Люди разучились пить чай просто так.
Я взял кружку из ее худощавых рук, у Анны были такие… Чай был горячим и настоящим, как она и обещала, и я почувствовал, как тепло растекается по горлу и ниже, в грудь — туда, где обычно сидел холод, от которого не спасали ни термобельё, ни генераторы
— Вы сказали, что знаете, где найти Штерна, — начал я, возвращая кружку. — Зачем вам это?
— Потому что он хочет встретиться с вами.
Я поставил кружку на стол. Лайза не отвела взгляда.
— Откуда вы знаете?
— Я работаю на него.
Тишина. Свеча потрескивала, и тени на стенах дёргались в такт. Я не двинулся, но моя рука сама собой легла на пистолет — не угрожающе, просто проверяя, что он на месте.
— Не дёргайтесь, — сказала она спокойно. — Я не охранник и не шпион в том смысле, какой вы вкладываете в это слово. Я — лектор. Читаю лекции на вечеринках. О Солнце. О звёздах. О том, что было до Смещения. Штерн платит мне за это — не деньгами, а едой и доступом к обсерватории. И ещё — он не вмешивается в то, что я говорю. А я говорю не то, что он хочет. Я говорю то, что считаю нужным.
— И что же вы считаете нужным?
— Правду. — Она улыбнулась, и улыбка эта была странной — не весёлой, но и не горькой. — Или то, что от неё осталось. Я была астрофизиком. Аспиранткой. Изучала гелиосейсмологию — колебания солнечной поверхности. За два года до Смещения мы зафиксировали аномалии. Никто не придал значения. Потом было поздно. И теперь я — голос. Не учёный. Просто голос.
— И что говорит этот голос?
— Что Смещение возможно — не случайность. Что такие события могли происходить и раньше. Что орбита Земли, может быть, непостоянна в принципе, и мы просто оказались неудачным поколением, которое застало переход.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.



