Реставратор Святой Руси 2

- -
- 100%
- +

Глава 1. Обратный рывок
Смерть пахнет иначе. Не так, как думают живые. Не дымом или серой, и не тленом — это приходит потом. Сразу после — запах медный, почти сладкий, как перезревшая брусника, и еле уловимый шлейф чего-то древесно-острого, пряно-неизбежного, непоправимого.
Тело Голована лежало на мёрзлой земле у стены подворья, и вокруг него уже успела натечь лужица, глянцево черневшая в свете факела. Осенняя ночь давила сверху всей своей сырой тяжестью. Где-то далеко горько и заунывно стонал сыч. Слишком близко к человеческому жилью, как подумалось Доману.
Я смотрел на мёртвого боярина. Точнее — мы смотрели. Княжьими глазами, но с наблюдательностью реставратора.
"Шея перерезана в два движения, разом. Убийца торопился. Он не был уверен, что никто не услышит и не помешает", — Дом думал спокойно, почти лениво, как мастер, разбирающий чужую работу. Я ощущал это спокойствие физически — как холодный камень под ладонью. "Наг оставил Голована без пригляда ненадолго. Этот, с ножами, был рядом. Всегда был рядом, ждал удачного момента. И дождался".
"Пергамент", — ответил я ему мысленно, не отрывая взгляда от клочка, извлечённого из уже начавших коченеть пальцев Голована. — "Посмотри на выделку. Это не псковская работа и не новгородская. Здесь мездра выскоблена иначе — тоньше и ровнее. Ганзейское производство. Висбю или Рига, вряд ли ближе".
"Ты уверен?"
"Я двадцать лет работал с пергаментами. Да, я абсолютно уверен".
Белый Волк присел на корточки движением лёгким, привычным и скупым, воинским. Он расправил послание, поднёс к огню факела. Буквы были ровные, без наклона, без лишнего нажима — писал человек, привыкший к латыни, для которого это был не чужой язык, а рабочий инструмент.
"Proditor manifestus est", — прочёл я снова, и слова легли в голове тяжело, как камни. Стоять над свежими трупами мне раньше не доводилось, и почему-то всё время хотелось снова и снова скосить глаза на то, что только что было живым человеком, со своими желаниями и тайнами. Множеством тайн, судя по всему. — "Предатель разоблачён. Это не угроза и не приговор. Это — уведомление. Нам говорят, что дело сделано".
— Аль, — произнёс Доман, и голос его звучал, как скрип снега под сапогом. — Следы.
Воевода, широкий, как дубовая бочка, с лицом, которое, казалось, было вырублено из того же дерева, подошёл совершенно беззвучно и смотрел за тем, как стоял на четвереньках в трёх шагах от тела, поводя факелом над землёй, Альгидрас. Он был одним из лучших следопытов в стае, и это знали все, включая его самого.
— Один человек. — сказал он наконец. — Лёгкий. Идёт быстро, но не бежит. Знает дорогу, знает, где дозоры.
— Далеко ушёл?
— В этом улье не сыщем и с собаками, княже. Через десяток шагов следы затопчут так, что и мне не различить.
Дом выпрямился. Я почувствовал, как в нём что-то переключается. Не страх или тревога, конечно, а скорее то состояние, которое я бы назвал повышенной боевой готовностью. Но для князя это было просто нормальным, обычным, привычным способом думать.
"Лёгкий. Молодой парень", — подумал он, и в этих словах не было вопроса.
"Или девка", — заметил я. И резко ощутил, как стало нам обоим холоднее от этой мысли.
"Или девка", — эхом отозвалось сознание князя.
Я замолчал. Потому что развивать эту догадку не хотелось совершенно. Но и просто так стоять над покойником, держа в руках послание от убийцы, было глупо.
"Ты думаешь на неё?".
"Я думаю на всех", — ответил Довмонт, и в этом ответе была та холодная честность, которая иногда пугала меня в нём больше, чем его ярость. — "И подозреваю тоже всех, кто рядом с нами не стоял. Любой — княжий, боярский, монах, торгаш — каждый в этом чёртовом муравейнике может быть убийцей. Как и в любом другом чёртовом муравейнике".
Я чувствовал, что он с огромным удовольствием сидел бы на брёвнышке у негромко щёлкавшего костра в лесу под Снятной горой. Говорил бы с князьями, посадниками, тысяцкими, настоятелями обителей, воинских или воровских, и кем угодно ещё, вместо того, чтобы всей шкурой чуять, что темень Ярославова Городища таит убийц. И думать о том, каких именно.
Аль поднялся, отряхнул колени. Посмотрел на князя — без слов, но вопрос был написан на его деревянном лице так ясно, что слова были бы лишними.
— Тело — с собой во Псков, — сказал Дом. — Тихо, без огласки. С великим князем попробую договориться. Никому — ни слова. Кондрат!
Воевода поднялся и сделал шаг или два. Смазанным в потёмках движением оказавшись рядом, чтобы Доману не пришлось повышать голоса.
— С Петром поговори, если выйдет. Это наш человек, и наше дело. Пусть уймёт своих ретивых. И глазастых, что на крышах сидят и в нас над стрелами смотрят.
— А вира? — едва слышно переспросил псковский медведь Белого Волка.
— У нас нет времени судиться, тем более здесь, в Новгороде. Пока вече сойдётся, пока проорутся все, Онуфрий трижды успеет Псков продать. Или сжечь. И нет веры в то, что виру заплатят нам, а не потребуют с нас. Не уследили за своим человеком на подворье великого князя, срам-то какой. Если не найдёшь слов для Петра — я найду. Поможет или нет — не знаю, но испробовать надо.
— Добро, — выдохнул Кондрат и пропал в темноте.
То, как один за другим теряли к нам интерес невидимые в ночи стрелки на крышах и галереях, я с удивлением чувствовал той самой воинской и волчьей настороженностью Доманова тела. Легче от этого не становилось, как ни странно. Не стало легче и после слов воеводы о том, что старший великокняжеской стражи согласился обойтись без огласки и за людей своих поручился. И когда увязанного в шкуры бывшего псковского боярина Наг и один из Кондратовых отнесли вместе со стражниками в холодную. И когда нас развели по комнаткам, постелив и оставив еды и питья. Потому что это ровным счётом ничего не значило. Ярославовы в любой миг могли ворваться в каждую из комнат, забросать стрелами, связать или зарубить. Ну, то есть попробовать. Поэтому сном то состояние, в каком мы с Доманом дождались очередных петушиных криков за стенами, назвать было трудно. Какая-то полудрёма в полузабытьи, когда каждый шорох заставлял водить ушами, не раскрывая глаз и не поднимая головы. И не выпуская рукояти меча из ладони. Сухой и твёрдой, как и всегда.
Утром в Софию на службу ехали бок о бок с Ярославом, который тоже не выглядел выспавшимся от души.
— Говорят, беда у вас, Тимофей? — чуть слышно проговорил он, когда кони ступили на Великий мост. Время от времени улыбаясь и приветствуя открытой ладонью горожан, вопивших ему здравицы. Стоя за линией, которую образовывали шагавшие слева и справа Петровы стражники. Сам старшина держался чуть дальше и левее за Демоном. На расстоянии, с которого точно мог бы дотянуться до псковского князя мечом, если понадобится. Глаза его, равнодушно-спокойные, скользили по мосту и городу за ним, замечая абсолютно всё, гораздо лучше, чем вышло бы у художника.
— Человека, что ехал со мной показать, кто за ливонское серебро на Русь врага наводит и своих промеж собой стравливает, зарезали, как свинью, под окнами великого князя. Не знаю, у меня ли беда? — спокойно и негромко ответил Дом. Отметив, как затвердело лицо Ярослава, как сильнее сошлись брови. Но это дело и впрямь касалось не только и не столько Пскова. — Глянь-ка, княже. Вдруг руку признаешь?
Плавным, предсказуемым движением, повернувшись сильнее к Петру, Дом вытянул из-за пазухи пергамент и передал ещё сильнее нахмурившемуся собеседнику. Тот глянул, развернув одной рукой, помогая себе, придерживая край лукой седла. Двигаясь чуть быстрее и резче, чем совершенно спокойный и уверенный в себе человек.
— Ромеи? — спросил он, возвращая листок обратно.
— Или те, кто хочет, чтобы мы думали на ромеев, — ответил Дом, едва удержавшись от того, чтобы не поморщиться. Поняв, что великому князю не было никакого смысла выставляться глупцом, говоря очевидное. Как и в том, чтобы сразу раскрывать перед недавним знакомым свои мысли. — Я бы в первую очередь на ливонских церковников подумал.
— А во вторую? — быстро переспросил Ярослав.
— А во вторую — на тех, кто по их указке хочет Псков с Новгородом поссорить. Сделать так, чтобы мои побили Святославовых, а потом твои пришли нас наказать. И вот, когда из трёх дружин останется одна, битвами ослабленная — тогда и самим нагрянуть, — проговорил Доман. — А в третью — на тех, кому ещё это выгодно.
— Выгодно... "Кому выгодно". Ты же не торговец, Тимофей. Чего ж всё выгодой меришь? — прищур великого князя жёг щеку. Мне. Доман и бровью не повёл.
— Служба у нас с тобой одинаковая, княже. И мысли, думаю, во многом сходятся. А выгода — лучшая мера, как ни крути. И самая честная выходит, хоть и дела ради неё творятся от чести далёкие.
— Верно говоришь... И мысли сходятся, точно. Сам что думаешь? — теперь тон великого князя был менее напряжённый и более деловой.
— Думаю, пообедать в другой раз придётся, как ни жаль приглашение твоё терять. Но, боюсь, кусок в горло не полезет, самый сладкий мёд поперёк встанет. Я в Нальшанах обоеруких бойцов знал десятка четыре. Из них тех, что с ножами так ловки — семнадцать человек. Из них четырнадцать сейчас меня дожидаются под Снятной горой. Очень я этого хочу, — провёл рукой по усам и бороде Доман, будто сгоняя со скул подступающую судорогу. — В твоих землях таких умельцев, думаю, побольше будет. И сколько из них по твоим дружинным домам сидят и твой хлеб едят — не знаю. Пакостное дело выходит.
— И опять верно сказал. Пакостное. Мало мне было псов-ливонцев да степняков скуластых, родичей до власти жадных... Ладно, за то, что пир пропустишь, не в обиде буду, — будто самого себя оборвав, сказал Ярослав. — О торговле и о том, как вестями обмениваться станем, в Софии условимся. Ты после службы обратно?
— Да. В Перынском ските заводных заберём — и дальше. Ночами идти будем. Уходит время, княже. Не люблю догонять. Мне больше по сердцу самому в засидке сидеть и ждать, когда добыча близко сунется, — чуть улыбнулся Доман. А от меня не укрылся едва уловимый отблеск очень схожей ярости где-то в глубине глаз великого князя. Который только кивнул коротко в ответ.
— Заводных мои пришлют. За Ильинскими воротами будут дожидаться вас. Не трать времени, скачи во Псков.
— Благодарю. За коней расплачусь, — не удивившись, ответил Дом. Понимая, что "просчитали" мы с ним Ярослава правильно.
— Потом сочтёмся. Не раз и не два случай выпадет. И видеться, думаю, чаще станем. Мысли, говоришь, сходятся? Верно говоришь. А время, Тимофей, такое нынче, что иметь рядом... союзника, с которым в одну сторону думаешь, очень дорогого стоит, — отозвался Ярослав. И пауза перед словом "союзника" указывала на то, что вместо него вполне могло быть "другом". Но друзьями за один вечер становятся очень нечасто. Особенно великие князья.
Служба шла своим чередом. Нарядный и богато разодетый новгородский люд с интересом смотрел за тем, как молились Господу, стоя плечо к плечу, великий князь Ярослав Ярославич и псковский Тимофей Романович, новый человек, что на диво быстро оказался по правую руку от того, кого в самом ближайшем времени хотел призвать на княжение сам Господин Великий Новгород. Но об этом знали, конечно, не все.
Удивлялись люди и тому, как менялись за спинами князей Ярославовы ближники. Постоял и отошёл Власий, ключник великого князя, вышедший из собора, не дожидаясь окончания службы. Его сменили поочерёдно два сотника. Следом за ними подошёл важно, неспешно, сам Михаил Фёдорович, новгородский посадник, первый в городе человек. С ним князья стояли до самого завершения молебна, с ним и вышли на ступени Софийского собора. И перекрестились одновременно, подняв глаза ко кресту на центральном куполе храма, таком похожем на воинский шлем. А после, удивив горожан в очередной раз, Тимофей Романович поклонился тем, с кем стоял рядом, и быстрым воинским шагом направился к группе коней, где в сёдлах сидели четверо псковских во главе с воеводой Кондратом, которого многие в Новгороде знали, и двое светловолосых воинов, чем-то неуловимо похожих на нового князя. И вся семёрка сорвалась с места, едва взлетел в седло подошедший к ним странный гость. И умчала в сторону Людина конца, прочь из Новгорода.
Псков встретил нас туманом и колокольным звоном к заутрене. Город просыпался медленно, нехотя, как старый пёс, которого тревожат раньше срока. Над крышами тянулись в тёмное ещё небо дымные столбы, распадаясь на клубы и полосы, как перед близким ненастьем. Запах горящей ольхи мешался с запахом реки — тиной, рыбой, мокрым деревом.
Онуфрий ждал у ворот детинца. Это само по себе было плохим знаком. Тысяцкий не имел привычки вставать рано — или, по крайней мере, не имел привычки показывать, что встаёт рано. Он стоял в окружении двух своих людей, в дорогом корзне с бобровым подкладом, и лицо его выражало именно ту степень скорби, которая требуется от человека, узнавшего о гибели соседа, — не слишком много, не слишком мало. И, судя по лицу толстяка, сосед был нелюбимым. А смерть — не последней.
— Беда, — сказал он, когда князь спешился. — Голован добрый был боярин. Честный. Кто же это мог?
"Он знал", — сказал Дом мне. Не вопросительно — утвердительно.
"Может, просто донесли быстро?" — предположил я. Понимая, что быстрее нас из Новгорода могли примчать только голуби.
"Это одно и то же".
— Великого князя служилые люди дознаются, — сказал Доман вслух. Голосом ровным, как замёрзшая река. Только льда в тоне не было, ничего не было — ни тепла, ни холода. Одно лишь смертельное равнодушие.
Онуфрий сделал шаг ближе. Толстый, одышливый, с лицом, на котором годы оставили не морщины, а складки — как на старой коже, которую долго мяли. Глаза у него были светлые, почти прозрачные, и смотрели они всегда чуть мимо собеседника — не из трусости, а от привычки видеть больше, чем показывают. Заглядывать везде в поисках выгоды.
— Чужаки принесли в город кровь, — произнёс он тихо, почти ласково. — Не я говорю — люди так говорят. Псков — город спокойный, богобоязненный. А с тех пор, как новые люди пришли...
— Голован — псковский боярин, — перебил его Дом. — Не чужак.
— Так и я о том же. — Онуфрий развёл руками — жест широкий, почти театральный. — Убили-то его не псковские. Псковские своих не режут.
Пауза была короткой, но весомой. Я успел за эту паузу подумать о многом: о том, как профессионально Онуфрий строит фразу, как аккуратно вкладывает в неё яд — не каплями, а мельчайшей пылью, которую не видно, но которая оседает в лёгких. Политик. Хороший политик, а это гораздо хуже плохого, если такой стоит напротив тебя.
"Он намекает на Ингу?" — удивился и напрягся я.
"Он намекает на меня", — поправил Дом. — "Ингеборга — только повод, а чужак — это я. И я привёл чужаков. Кровь боярина — на мне".
"И что ты собираешься делать?".
"Ничего. Пока".
Это "пока" прозвучало у нас в голове с едва уловимой вибрацией до звона натянутой тетивы.
— Благодарю за заботу, тысяцкий, — сказал князь, и в голосе его не было ничего, кроме уместной вежливости. — Дождёмся, пока люди великого князя дознаются. И сами им в том поможем.
Он прошёл мимо Онуфрия, не оглядываясь. Я заметил, как тысяцкий смотрит ему в спину — долго, внимательно, с тем выражением, с которым охотник глядит на след зверя, ушедшего в чащу. Не с ненавистью, не со злобой или раздражением, а со спокойным азартом профессионала. Хорошего торговца и хорошего политика. Которые куда опаснее плохих.
Я понял это только к полудню, когда князь сидел в одной из землянок над кружкой остывшего взвара и смотрел в огонь. Я и сам начинал думать как политик. Не как художник, не как реставратор, не как человек, который привык иметь дело с мёртвыми красками и святыми ликами. Я думал о том, кому выгодна смерть Голована, кто мог знать о его связях, кто успел подослать человека на великокняжеское подворье. Да такого умелого, что и заказ выполнил, и послание оставил на ещё тёплом теле жертвы, и скрыться успел до того, как боярин перестал жить окончательно, раньше, чем мы нашли тело. Я выстраивал цепочки, проверял звенья, искал слабые места.
"Ты чувствуешь это?" — спросил я сам себя, и не сразу понял, кто именно спрашивает — Тимофей или Доман. И у кого. Это было неприятное открытие.
Я помнил себя — того себя, из двадцать первого века, — человека, который мог часами стоять перед иконой и думать о том, как мастер смешивал санкирь, в каких пропорциях разводил охру с белилами, чтобы получить этот конкретный, неповторимый тон плоти. Человека, для которого главным вопросом был: «Что хотел сказать художник?» — а не «Кто кого убил и зачем?» Теперь я думал о мёртвом теле с той же холодной аналитической точностью, с которой раньше думал о живописи.
"Это не плохо", — сказал Довмонт. Он всегда чувствовал мои сомнения — не читал мысли, но чувствовал настроение, как опытный наездник чувствует состояние лошади через поводья, замечает по малейшим движениям шкуры, ушей, ноздрей. — "Это нужно. Здесь нельзя быть только художником. И реставрировать тут пока нечего".
"Я знаю", — ответил я. — "Именно это меня и пугает".
Он не ответил. Но я почувствовал что-то похожее на понимание. Не сочувствие, Дом не был склонен к сочувствию, а именно понимание, как между двумя людьми, которые смотрят на одну и ту же вещь с разных сторон и оба видят правду. И она у каждого своя.
Лагерь под Снятной горой жил своим особым, военным порядком. Большие костры горели там, где их свет был нужнее, часовые стояли на положенных точках, лошади были накормлены и стреножены. Волчья стая умела устраиваться быстро, и пусть с меньшим комфортом, зато надёжно, крепко, что в походных условиях важнее.
Землянка Ингеборги была на краю лагеря, ближе к лесу. Над дерновой крышей дыма не было, но снаружи горел маленький костерок, над которым висел котелок — что-то варилось, пахло травами и чем-то кисловатым.
Князь остановился в трёх шагах от входа, не напротив, чуть правее. Старая привычка подходить к чужим дверям так, чтобы не поймать стрелу в грудь, занесённые меч или топор от не всегда гостеприимных хозяев. У меня такой привычки никогда не было. У меня, как с каждым днём всё яснее и яснее становилось понятно, очень много чего не было. И появлялось только сейчас, поздней осенью 1264 года в лесу под средневековым Псковом.
— Ингеборга, — сказал Дом. Не громко, но так, чтобы было слышно внутри.
Плетёная и обмазанная глиной дверь отворилась со скрипом и заметной натугой. Жира под пятки пожалели? В остальных землянках, точно таких же, ровно такие же двери открывались значительно легче.
Она вышла без плаща, в одной рубахе и понёве. Волосы собраны небрежно, несколько прядей выбились на лицо. Руки с въевшейся в кожу смолой и сажей, как у человека, который работает, а не изображает работу. Зелёные глаза смотрели прямо, без страха и без кокетства.
"Красивая", — подумал я, и тут же устыдился этой мысли — не потому что она была неуместной, а потому что она была такой... человеческой. Обычной. Не подходившей холодному и равнодушному Белому Волку.
"Да", — согласился вдруг Дом. И в этом коротком слове было столько всего, что я предпочёл не разбирать.
— С возвращением, — сказала она. Голос был ровным, спокойным, чуть хрипловатым, но не от напряжения, а как у человека, который долго молчал.
— Нужно поговорить.
Она кивнула. Отступила, пропуская его внутрь.
Землянка, такая же, как и любая из нарытых у склона Снятной горы, была небольшой, но явно обжитой, хоть и как-то по-своему, вернее, по-ингеборгиному. На сундуке лежали инструменты: нож, шило, моток верёвки, что-то завёрнутое в кожу. На крюке висела сумка — та самая, которую она не выпускала из рук всю дорогу от Печор. У изголовья постели — маленький предмет, который я не сразу разглядел в полутьме, а когда различил, то замер.
Это была пядница. Маленькая путевая иконка, размером с ладонь, написанная на доске. Лик — женский, но странный: черты слишком правильные, но не канонически, а физиологически или анатомически, в этом времени так не писали точно. И нимб — не золотой, а серебристый, почти белый.
"Это не канон", — сказал я немедленно, и Дом почувствовал, как я напрягся. — "Нимб должен быть золотым. Это не христианская работа. Или — не только христианская".
"Потом", — осадил он меня. — "Сначала дело".
Князь достал клочок пергамента из-за пазухи. Положил на сундук, рядом с инструментами. Не сказал ничего — просто положил и смотрел на неё.
Белая Горюха, ведьма из старых, державшая у изголовья икону, взяла пергамент. Поднесла к свету свечи. В других землянках щёлкали над мисками с водой лучины, роняя угольки и тонкие невесомые столбики пепла. Свечи были до́роги для беглецов, не успевших пока обзавестись хозяйством. Каждый знал, что мог попросить у князя или воинов серебра, объяснив, на для чего оно нужно. И получить либо его, либо то, чего не хватало, что только собирались купить. Но каждый знал и то, что можно перебиться и без свечей.
Ингеборга из Висбю читала долго, гораздо дольше, чем нужно для трёх слов. Или делала вид, что именно читала. Потом опустила руки. Лицо её в неровном свете свечи стало белым. Не бледным, а именно белым, как левкас на свежей иконной доске, — и я понял, что это не притворство и не игра. Это настоящий испуг, который она изо всех сил удерживала внутри. Она, та, которую вся округа боялась до дрожи.
— Где ты это взял? — спросила она. Голос не изменился. Только чуть тише стал и хрипотца почти пропала.
— С тела мёртвого Голована, псковского боярина.
Она не вздрогнула. Только прикрыла глаза на секунду — как человек, который получил удар и пережидает боль.
— Ты знаешь, что это значит? — спросил Доман.
— Да.
— Скажешь?
Пауза была долгой. Где-то снаружи лошадь переступила с ноги на ногу, всхрапнув.
"Она молчит", — напряжённо подумал я.
"Я вижу".
"Она знает больше, чем говорит".
"Я вижу", — повторил Дом, и в этот раз в его голосе было что-то, что я не сразу опознал. Не злость. Не подозрение. Что-то более сложное — смесь терпения охотника и чего-то другого, чему у него не было названия, но что я мог бы назвать настороженной тревогой. За неё. И это было неожиданно.
— Ингеборга, — сказал он наконец, и голос его стал тише, почти мягче. Настолько, насколько мог стать мягче голос человека, привыкшего отдавать приказы. И точно отвыкшего от разговоров с женщинами, кроме... — Я вытащил тебя из Печор. Не потому что так велел мне долг, и не потому что ты об этом попросила. Потому что я так решил. Это значит — ты под моей рукой. Это значит — я отвечаю за тебя. Но это также значит, что я могу ждать от тебя правды. Хотя бы для того, чтобы уберечь.
Она открыла глаза. Посмотрела на него — долго, изучающе, как смотрит человек, который давно отвык доверять кому бы то ни было. И вряд ли хотел пробовать снова.
— Не сейчас, — сказала она. — И не здесь. Есть вещи, которые нельзя говорить вслух в лагере, где у каждого костра стоят чужие уши.
Будто в ответ на это снова раздались храп и негромкое ржание. С разных сторон.
"Она права", — сказал я Дому.
"Или тянет время".
"Или права".
Белый Волк смотрел на Белую Горюху ещё несколько долгих секунд. Взгляд серых глаз снова будто тонул в зелени. Потом кивнул — коротко, почти незаметно.
— Завтра, на рассвете, над Стрижиным омутом.
— Хорошо.
Он взял пергамент со сундука, свернул и брал обратно за пазуху, поворачиваясь к выходу.
— Доман, — сказала она ему в спину.
Князь остановился, не оборачиваясь.
— Голован был не тем, кем казался. Но и предателем он тоже не был. Всё куда сложнее.
Он вышел, не ответив, оставив открытой дверь. Глянув на которую мельком понял, что скрипела она не от того, что в подпятниках, местах, куда входил столб, к которому была прибита рама с обмазанным глиной плетнём, не хватало жира. Я вдруг некстати даже удивился этой технологии, о которой знал из русских народных сказок и археологических сводок. Дверь скрипела из-за того, что в том месте, где столб уходил в порог, был насыпан песок. Для того, чтобы войти бесшумно было невозможно. Она боялась кого-то даже здесь, в окружении волчьей стаи. Она не верила никому.


