- -
- 100%
- +
– Лариса Николаевна, – сказал Дима, увидев номер, и Таня на заднем сиденье чуть повернула голову, но не открыла глаз: она слышала имя, знала, кто это, и знала, что отец скажет ей потом то, что можно сказать, а остальное – оставит в зелёной тетради.
– Дмитрий Михайлович, – Кравцова говорила тише обычного, и в её голосе, за привычной виолончельной глубиной, проступала новая нота, похожая на тень от облака: не темнота, но предупреждение о ней. – Коротко. Крюков перешёл на новый уровень. Мягкий мониторинг – подтверждено. Несколько семей из нашего круга – под наблюдением. Не слежка, не давление – скорее, инвентаризация. Он знает, кто где. И хочет, чтобы мы знали, что он знает.
– Как кот, – сказал Дима.
– Что?
– Как кот, который трётся о ногу. Не нападает, но показывает, что знает, где ты живёшь.
Кравцова помолчала – и в этом молчании Дима услышал то, чего не было в словах: усталость. Не физическая, а другая – усталость человека, который много лет несёт ответственность за людей, чей единственный грех состоит в том, что они родились не такими, как все.
– Точная метафора, – сказала она наконец. – Что делаем?
– Живём. Но помним.
– Дмитрий Михайлович… будьте аккуратнее с публичностью. Ваша репутация – она замечательная, но она – маяк. А маяки видны издалека.
Дима посмотрел в зеркало заднего вида. Таня на заднем сиденье дышала ровно, но не спала – её пальцы едва заметно двигались, как будто она писала что-то в воздухе, и Дима знал, что она сочиняет стихи – или повторяет чужие, создавая вокруг себя тот ритмический кокон, внутри которого чужие голоса стихали.
– Спасибо, Лариса Николаевна.
– Берегите девочек.
Она положила трубку. Дима положил телефон на пассажирское сиденье, лицом вниз, – привычка, о которой он не задумывался: экран вниз, чтобы не видеть, если позвонят снова. Пробка двинулась – на метр, на два, – и снова замерла, и Москва за окном жила своей жизнью: строительные краны на горизонте, рекламный щит с надписью «Быстрые кредиты – без залога!», маршрутка, набитая людьми, как банка шпротами, и каждый из этих людей думал о своём, и Таня за спиной слышала всё это через стекло, через металл, через расстояние, и молча – губами, не голосом – повторяла строчки, которые были её бронёй:
Мне голос был. Он звал утешно, он говорил: «Иди сюда, оставь свой край, глухой и грешный, оставь Россию навсегда».
Ахматова. Которая писала о другом, но попадала – в это, сейчас, в Ford Focus на Профсоюзной, – с точностью, доступной только поэтам и телепатам.
– Пап, – сказала Таня, не открывая глаз.
– Да.
– Окурков больше не было?
Дима посмотрел в зеркало. Танино лицо – бледное, с закрытыми глазами, с тенями усталости – было спокойным, но вопрос звучал так, как звучат вопросы людей, которые знают ответ и всё равно спрашивают, потому что иногда нужно услышать его вслух.
– Не было, – сказал Дима.
– Но будут?
Он мог бы солгать. Мог бы сказать «нет» или «не знаю» или «не думай об этом». Но Таня слышала мысли, а его мысли – пусть тише, чем у большинства людей, – всё равно были мыслями, и ложь в голове звучит иначе, чем правда: ложь – скрипит, как мел по стеклу, а правда – гудит, низко и ровно, как натянутая струна.
– Возможно, – сказал он. – Но мы готовы. Мы всегда готовы.
Таня открыла глаза и посмотрела на него в зеркале. Потом раскрыла ладонь – у бедра, внизу, где водитель впереди не увидит – «нормально». Дима кивнул. Пробка сдвинулась ещё на метр, и они поехали дальше, медленно, через город, который рос вокруг них, как лес – вверх и вширь, обрастая стеклом, бетоном, рекламой и камерами, и в этом лесу становилось всё труднее быть невидимым.
Вечером, когда Таня уснула – по-настоящему, наконец, со стихами вместо снотворного и наушниками от CD-плеера, из которых еле слышно пробивался Бродский в исполнении кого-то с бархатным басом, – Дима сел за стол в кабинете и открыл зелёную тетрадь.
«22.10.2003. Звонок Кравцовой. Подтверждено: мониторинг. Не целенаправленная угроза – системный контроль. „Кот, который трётся о ногу“. Предупреждение о публичности – принято. Меняю тактику: не прятаться, но и не высовываться. Баланс. Надолго ли хватит – вопрос».
Он закрыл тетрадь и посидел в тишине кабинета, слушая, как за стеной дышит семья: Катя перелистывает страницы в спальне, Тая пишет в блокнот – перо по бумаге, еле слышный шелест, – Таня спит, и её сон, в кои-то веки, – тихий. За окном – парк, октябрьский, с голыми ветками и фонарём, который раскачивался на ветру, бросая на стены кабинета тени, похожие на буквы неизвестного алфавита.
* * *

На кухне горел свет – один, верхний, тёплый, с желтизной, от которой все предметы казались мягче, чем были: и стол, и табуретки, и Катин фартук на крючке, и стикер на подоконнике, желтеющий в тон лампе, почти незаметный, почти сросшийся со стеной.
Катя мыла посуду. Она предпочитала мыть руками, хотя в новой квартире была посудомойка – её установил прежний владелец, и Катя использовала её для хранения пакетов с крупой, что, по мнению Димы, было актом столь же дерзким, сколь и практичным.
Он стоял у дверного косяка, привалившись плечом, – поза, в которой провёл, наверное, сотни вечеров за двенадцать лет брака: не внутри кухни и не снаружи, а на границе, на пороге, откуда видно и комнату, и коридор, и, если повернуть голову, – приоткрытые двери детских.
– Мы становимся слишком заметными, – сказал он.
Катя не обернулась. Её руки – в жёлтых перчатках, мокрые, в хлопьях пены – продолжали двигаться: тарелка, губка, вода, тарелка, губка, вода, – ритм, который был старше их брака и, возможно, старше их обоих.
– Слава – плохой союзник для тех, кто прячется, – продолжил Дима.
– Ты предлагаешь проигрывать дела?
– Я предлагаю… реже побеждать. Или побеждать тише.
Катя выключила воду. Звук капель из крана – редких, тяжёлых, каждая с отдельным «тук» по дну раковины – заполнил кухню. Она стянула перчатки, положила на край раковины и обернулась, и Дима увидел её лицо – не уставшее, не испуганное, а сосредоточенное, с тем выражением, которое за двенадцать лет он научился ценить больше любого дара: взгляд человека, который видит тебя без мистики, просто потому что любит, и потому – видит точнее, чем любое ясновидение.
– Стоп-кадр, – сказала Катя.
Дима замолчал.
– Сегодня – ты выиграл дело. Я – выиграла дело. Тая получила пятёрку по истории, Таня написала стихотворение, которое мне прочитала перед сном, и я ничего не поняла, но оно было красивое. Дети живы-здоровы. Мы живы-здоровы. У нас есть квартира, в которой четыре розетки на кухне, что мало, но терпимо. Достаточно побед на один день?
Дима смотрел на неё. Потом – на стикер на подоконнике. Потом – снова на неё.
– Достаточно, – сказал он.
Катя кивнула, включила чайник – щелчок кнопки, нарастающий гул, привычный, как сердцебиение дома, – и достала две кружки: его – белую, из «Ашана», с трещинкой на ручке, которая не мешала, но придавала кружке характер; свою – «Лучшей маме на свете», пережившую три переезда и одиннадцать Таниных столкновений с посудной полкой.
Они сидели за столом друг напротив друга, пили чай, и молчали, и в этом молчании было всё, что нужно было сказать, и ничего лишнего. За окном – московская ночь, фонари, мокрый асфальт, далёкая сирена «скорой», которая то приближалась, то удалялась, как маятник чужой беды. Парк за домом чернел, и голые ветки клёнов рисовали на фоне облачного неба сеть, тонкую и сложную, как нервная система города, который не спит, потому что не умеет.
Обычный вечер их обычной семьи – с чаем, с трещинкой на кружке, с четырьмя розетками, с дочерьми за стенкой и дверью между комнатами, приоткрытой ровно на ширину шёпота.
Катя допила чай, поставила кружку в раковину и, проходя мимо Димы, положила руку ему на плечо – коротко, привычно, как ставят подпись под документом, который и так действителен, просто чтобы подтвердить.
Дима остался на кухне один. Допил свой чай. Вымыл обе кружки – и свою, и её, – и поставил сушиться на полотенце рядом с раковиной: его – слева, её – справа, как стояли всегда, на каждой кухне, в каждой квартире, в каждом городе.
Потом выключил свет.
Постоял в темноте, как стоял неделю назад, и месяц назад, и будет стоять завтра, – прислушиваясь к тому, что нельзя услышать ухом, но нельзя и не услышать, если ты – это ты. Тишина. Город за окном. Дыхание семьи за стенами. Скрип кровати – Таня повернулась во сне. Шелест страницы – Тая ещё читает, хотя ей давно пора спать.
И где-то далеко – не в пространстве, а в том измерении, которое доступно только знанию, – тихий, мягкий, терпеливый звук: шаги кота, который трётся о ногу. Который не нападает. Но знает, где ты живёшь.
Дима закрыл кухонную дверь, проверил замок на входной – два оборота, как всегда, – и пошёл спать. Утром будут новые дела, новые клиенты, новые победы, которых, возможно, должно быть меньше, – и новая запись в зелёной тетради, и новый день обычной семьи, которая обычной не была, не будет и, наверное, никогда не должна была быть.
Мы обычная семья.
Стикер на подоконнике белел в темноте – маленький, выцветший, упрямый, как всё, что Катя приносила в этот дом: не мистику, не знание, не дар – а веру в то, что иногда достаточно просто сказать слова, чтобы они стали правдой. Хотя бы на один вечер. Хотя бы до утра.
Глава 3. Серые мышки
Есть только два способа прожить жизнь: первый – будто чудес не существует, второй – будто кругом одни чудеса.
Утро начиналось со сменки.
Таня ненавидела сменку не за обувь, а за сам ритуал: пакет с кроссовками в левой руке, рюкзак на правом плече, куртка расстёгнута, потому что в вестибюле школы всегда стояла жара, как в прачечной, а за дверью уже держались минус три и ветер с той стороны бульвара, который нёс запах бензина, мокрых листьев и чебуреков из ларька на углу. Ноябрь две тысячи третьего. Москва. Восемь пятнадцать. Школа гудела так, будто в каждую голову вставили отдельный динамик и забыли убавить звук.
Таня привалилась к стене у гардероба и закрыла глаза на три секунды, пока Тая рядом переобувалась с методичностью хирурга, готовящегося к операции: правую сняла, левую надела, правую надела, левую в пакет, пакет в рюкзак, молнию закрыла. Руки – в карманы. Всё. Готова.
– Ты как? – спросила Тая, не оборачиваясь.
– Громко, – ответила Таня. Одно слово, которое между ними значило: двести шестьдесят радиоприёмников, настроенных на разные станции, и все орут. «Где мой учебник…», «если Ленка опять сядет с Мишкой…», «контрольная, контрольная, Господи, контрольная…», «а он мне вчера написал…», «жрать хочу…» – подростковые мозги фонили на полную, безо всякого стеснения, безо всякого представления о том, что кто-то может слышать, и этот шум был не внешним, а внутренним, как зубная боль, которую нельзя ни выплюнуть, ни проглотить.
Таня беззвучно повторила: «Я научилась просто, мудро жить, смотреть на небо и молиться Богу…» – и фон чуть приглох, не исчез, но отступил на полшага, как толпа, которая вдруг решила дать тебе вздохнуть.
– Ахматова? – спросила Тая, уже зная ответ.
– Она работает лучше алгебры, – Таня открыла глаза и усмехнулась той усмешкой, от которой не поймёшь – шутит или жалуется.
Они пошли по коридору – вместе, плечо к плечу, как ходили всегда: Тая чуть впереди, Таня – в полушаге сзади. Система. Глаза и уши. Две сестры, которые со стороны выглядели как любые две сестры – школьницы, рюкзаки, кроссовки, одна повыше, другая повеселее, – и ни один человек в этом коридоре, включая завуча Раису Максимовну с её манерой замечать всё, кроме того, что нужно, не подозревал, что одна из них видит прошлое через прикосновение, а другая слышит каждую мысль в радиусе двадцати метров.
Серые мышки живут по трём правилам: не выделяйся; если выделилась – объясни; если объяснить невозможно – смейся. Цена билета в обычную жизнь была ежедневной, мелкой, привычной ложью, которая со временем становилась не ложью, а формой дыхания, и ты переставала замечать, что дышишь не полной грудью.
В рюкзаке у Таи, между учебником истории и тетрадью по алгебре, лежал карманный блокнот – маленький, в клеточку, с загнутыми углами. На первой странице, аккуратным почерком, цитата, которую Тая переписала вчера вечером: «В судьбе нет случайностей; человек скорее создаёт, нежели встречает свою судьбу». Вильмен. Тая не была уверена, что согласна – но цитата звучала красиво, а красивое, как и правдивое, имело право на существование.
В рюкзаке у Тани, рядом с пеналом и мятой обёрткой от «Сникерса», лежал другой блокнот – тоже маленький, но не с цитатами, а со стихами. Своими. Написанными мелким, летящим почерком, с зачёркиваниями и стрелками, потому что стихи у Тани рождались не построчно, а клубками, из которых потом приходилось вытягивать нить. На последней странице – четверостишие, записанное вчера перед сном: «В чужих головах – как в чужих квартирах: везде пахнет по-разному, и ни одна – не твой дом».
Звонок на первый урок ударил по нервам, как всегда, – механический, беспощадный, из тех звуков, которые школа делает громкими не по необходимости, а из принципа. Сёстры разошлись: Тая – на третий этаж, к кабинету истории, Таня – на второй, к алгебре. У лестницы Таня подняла ладонь на уровне бедра – раскрытую. Тая ответила тем же.
Обычное утро. Обычная школа. Обычные девочки. Если не присматриваться.
* * *

Экскурсия в Третьяковскую галерею была назначена на четверг, и Тая знала о ней за неделю – не по дару, а из расписания, вывешенного на стенде у учительской, что в данном случае было надёжнее любого ясновидения.
Она готовилась. Не к экскурсии – к себе. Музеи были опасной территорией: старые предметы фонили историей, и каждый шаг мимо витрины мог обернуться чужим прошлым, непрошеным и оглушительным. Тая научилась ставить между собой и миром стеклянную перегородку – прозрачную, но плотную, – и обычно это работало. Обычно.
Автобус пах бензином и жвачкой. С крошечного экрана чьего-то телефона по MTV крутили «Нас не догонят» – качество звука было такое, словно песню записали в консервную банку, но это никого не смущало. Алёна сидела рядом с Таей, грызла колпачок ручки и листала путеводитель по галерее, купленный в газетном киоске за сорок рублей.
– Ты в Третьяковке раньше была? – спросила Алёна.
– Один раз, с родителями, – ответила Тая, что было правдой: они ходили летом, и Тая весь визит продержала руки в карманах, а когда случайно задела витрину с берестяной грамотой, увидела руки монаха, скрип пера, запах дыма и чернил, и потом двадцать минут сидела на лавочке в фойе, приходя в себя и объясняя маме, что у неё просто закружилась голова от духоты.
– Там есть «Утро в сосновом лесу», – сообщила Алёна. – Медведи которые. Мишки на конфетах.
– Шишкин и Савицкий, – кивнула Тая. – Медведей написал Савицкий, а Шишкин – лес. Но Третьяков купил картину у Шишкина и стёр подпись Савицкого.
Алёна посмотрела на неё поверх путеводителя.
– Откуда ты это знаешь?
– Из «Вопросов искусствоведения», – сказала Тая ровно. – Прошлогодний номер.
Алёна прищурилась – едва заметно, привычка, которая проявлялась всякий раз, когда Тая выдавала информацию, не вписывающуюся в образ обычной девятиклассницы, – но ничего не сказала и вернулась к путеводителю. Колпачок ручки хрустнул в её зубах, уже надломленный.
В галерее пахло паркетом, старым лаком и чем-то неуловимо торжественным – воздухом, который пропитался столетиями чужих взглядов и чужого восхищения, и этот воздух был плотнее обычного, Тая ощущала его кожей, как лёгкое давление на лицо и руки. Она держала кулаки в карманах куртки, которую не стала сдавать в гардероб, сославшись на то, что мёрзнет, – и экскурсовод, пожилая женщина с брошью в виде павлина на лацкане жакета, не стала спорить.
Зал древнерусской живописи был небольшой и тихий, с низким потолком и приглушённым светом, от которого иконы казались ещё старше, чем были, – не экспонатами, а окнами в другое время, тёмными и тёплыми одновременно. Экскурсовод говорила ровно, с выученной монотонностью, перечисляя даты и имена, как диктор на вокзале перечисляет станции: точно, бесстрастно, с лёгкой усталостью от повторения.
Тая шла в заднем ряду группы. Руки – в карманах. Стеклянная стена – на месте. Всё под контролем.
Она прошла мимо Богоматери Владимирской – ничего. Мимо деисусного чина – лёгкое покалывание в пальцах, но терпимое, как статическое электричество. Мимо малого распятия – тишина, только запах ладана, еле уловимый, которого, возможно, не было, а возможно – был, потому что дерево помнит всё, что впитало.
А потом – Николай Чудотворец.
Икона была небольшая, в витрине под стеклом, с потемневшим левкасом и трещинами, похожими на карту реки, которая текла сквозь века. Тая остановилась перед ней – не по своей воле, а потому что ноги остановились сами, как останавливаются перед порогом, за которым что-то есть. Тепло пришло не снаружи – изнутри, из солнечного сплетения, медленной горячей волной, поднимающейся к горлу, к глазам, к кончикам пальцев, которые в карманах куртки сжались в кулаки так, что ногти впились в ладони.
Она стояла, не касаясь витрины. Между её ладонью и деревом было стекло, воздух, двадцать сантиметров пространства. Но пространство – не стена. Не для этого.
И Тая увидела. Не глазами – тем внутренним экраном, который включался без спроса и показывал то, что никто не просил видеть: мастерскую, тесную, с запахом олифы и яичного желтка, с маленьким окном, в которое бил зимний свет, белый и резкий. Человек – немолодой, с бородой, с руками, покрытыми пятнами краски, – наклонялся над доской, и кисть в его пальцах двигалась мелкими, точными мазками, как двигается перо по бумаге, когда пишут что-то важное. За его спиной – другой человек, в шубе, с тяжёлым крестом на груди, говорил: «Для Никольского, Фёдор. К Рождеству успеешь?» И мастер кивал, не оборачиваясь, потому что оборачиваться означало прервать линию, а линия была всем.
Тая произнесла это вслух – тихо, но отчётливо, голосом, который стал на полтона ниже и ровнее обычного:
– Мастер Фёдор. Тысяча четыреста семьдесят второй. Заказ воеводы Семёна Борисовича для Никольского придела.
Тишина – мгновенная, хирургическая, словно кто-то выключил звук в зале. Экскурсовод замолкла на полуслове и повернулась, и её очки блеснули в приглушённом свете, как два маленьких прожектора. На табличке рядом с иконой – Тая видела краем глаза, хотя глаза её были всё ещё чуть стеклянными, не до конца вернувшимися из пятнадцатого века, – значилось: «Неизвестный мастер, вторая половина XV века».
Тридцать пар глаз. Тридцать школьников, которые секунду назад думали о чебуреках, телефонах и контрольной по физике, и вдруг – все, одновременно – смотрели на неё.
Алёна, стоявшая в полушаге справа, не шевелилась. Её взгляд – острый, цепкий, как объектив фотоаппарата с мгновенным фокусом – зафиксировал всё: и Таин голос, и стеклянные глаза, и слова, которых не могло быть.
– Откуда вы это знаете, девушка? – спросила экскурсовод, и в её голосе было не раздражение, а то осторожное любопытство, с которым разглядывают находку непонятного происхождения.
Лёд прошёл по позвоночнику. Стеклянная стена встала на место – резко, как захлопнувшаяся дверь, – и Тая снова была здесь, в музее, в ноябре две тысячи третьего, пятнадцатилетняя школьница с руками в карманах и лицом, которое за долю секунды превратилось из маски в обычное лицо обычной девочки.
– Мы в прошлом году реферат писали, – сказала она, и голос был уже её, нормальный, с лёгкой ноткой учтивости, которую Дима назвал бы «тон свидетеля, уверенного в показаниях». – По источникам шестнадцатого века. Нестеренко, «Иконостасы Северо-Восточной Руси», девяносто четвёртый год, приложение. Там было косвенное упоминание – через опись имущества Никольского придела. Мелким шрифтом.
Она не знала, существует ли этот источник. Имя «Нестеренко» всплыло само – откуда-то из тех глубин, где знание живёт без ярлыков и каталожных номеров, – и прозвучало с такой уверенностью, что экскурсовод кивнула, поджав губы, и вернулась к лекции, бормоча что-то о «замечательной подготовке современных школьников».
За спиной одноклассника, слева, мелькнул жест: Таня – ладонь горизонтально вниз. Рядом чужие, осторожно. Тая едва заметно кивнула. Потом – мизинец вбок от Тани. Тая ответила тем же, и обе чуть-чуть улыбнулись, потому что ситуация была абсурдной: ясновидящая в музее, как пироман на бензоколонке.
На обратном пути, в автобусе, который пах бензином ещё гуще, чем по дороге сюда, Таня села рядом с Таей и шепнула, почти не размыкая губ:
– Нестеренко?
– Первое, что пришло в голову.
– А если проверят?
– В интернете «Иконостасы Северо-Восточной Руси» выдаёт три результата. Все – библиографические ссылки без полного текста. Никто не поедет в Ленинку ради одной детали.
– Логично, – сказала Таня Таиной интонацией.
– Это моё слово, – Тая улыбнулась.
– Громко думаешь, – ответила Таня и натянула наушники, из которых просочился тонкий голос Земфиры, едва различимый за гулом мотора.
Алёна сидела через два ряда впереди. Не оборачивалась. Но колпачок ручки, который она грызла, треснул пополам, и Алёна, посмотрев на обломки, аккуратно убрала их в карман – как улику.
* * *

На контрольной по алгебре Таня списала – не с бумажки, не у соседа, не из учебника, спрятанного под партой: она списала из головы Ольги Петровны, и это было одновременно проще и страшнее любой шпаргалки. Ольга Петровна, седовласая и строгая, с привычкой расхаживать между рядами, как надзиратель в тюрьме, проверяла работу Серёжи Ларина за соседней партой, и в её голове – чётко, ярко, как текст на экране – вспыхнуло: формула, подстановка, ответ. Правильно. Молодец, Ларин. И Таня записала – автоматически, как диктант, рука сама выводила цифры, привычная к этому движению, пальцы знали дорогу от мысли к бумаге, от чужой мысли к своей тетради.
Потом она остановилась. Ручка замерла. Таня посмотрела на свою тетрадь, на ровные строчки, на безупречное решение, которое ей не принадлежало, и почувствовала тот привычный привкус во рту – не горечь, не стыд, скорее, привкус металла, как от монетки, положенной на язык, – привкус, который появлялся каждый раз, когда чужое знание становилось её собственным без спроса.
Она взяла ручку, вернулась к третьей строке и нарочно перенесла минус не в ту сторону. Ошибка – мелкая, правдоподобная, из тех, что делают все, кто торопится. Потом пересчитала: ответ изменился. Неправильный. Красивый, убедительный, но неправильный.
Четвёрка вместо пятёрки. Цена серой мышки – один балл. Ежедневная мелкая ложь, направленная не наружу, а внутрь: ты можешь быть лучше, но не должна; ты знаешь больше, но молчишь; ты слышишь всех, но притворяешься глухой.
Ольга Петровна вернула тетрадь через два дня, и на полях красной ручкой было написано: «Невнимательность! – 4». Таня спрятала тетрадь в рюкзак и подумала строчку, которая потом, вечером, ляжет в блокнот: «Единственный человек, который ставит себе тройки, чтобы не получить пять. Цирк наоборот. Акробат, притворяющийся зрителем».
За ужином Дима поднял бровь, когда Таня сообщила про четвёрку.
– Доказательная база, – сказал он, и это звучало как вопрос без вопросительного знака.
– Перенесла минус, – ответила Таня, накалывая на вилку пельмень с преувеличенной тщательностью.
– Специально?
Таня посмотрела на отца. Он знал. Она знала, что он знал. Знание гудело между ними, как провод под напряжением, – не опасно, просто ощутимо.
– Серая мышка, – сказала она. – Первое правило.
Дима кивнул – медленно, тяжело, кивком человека, который одобряет решение и одновременно ненавидит причину, по которой оно необходимо. Катя, не поднимая глаз от тарелки, произнесла:
– Нормальным языком: ты намеренно ошиблась, чтобы не привлекать внимание. Так?
– Так.
– Четвёрка – нормальная оценка, – сказала Катя, и в её голосе было что-то, что не считывалось ни даром, ни интуицией – только опытом матери, которая двенадцать лет наблюдает, как её дети прячут лучшее в себе, и каждый раз решает, стоит ли об этом говорить. – Четвёрка – отличная оценка. Просто… иногда мне хочется, чтобы вы получали свои пятёрки. По-настоящему.
Таня фыркнула, не поднимая глаз от пельменя, и Тая уже открыла рот, чтобы что-то сказать, но Таня опередила её:




