- -
- 100%
- +
– Ну, хоть посекли для острастки? – добродушно спросил один из нижегородцев.
– Да посечь-то милое дело, но ведь не всегда же их поймаешь! Они и неклеймёные нынче почти все, и чего? Он скинул бубновый халат, и всё, – почитай, честный поселянин! А так, ежели полголовы обрито – всем и каждому сразу понятно, что за птица. Любой, кто посмелее только, сразу же его на съезжую и поволокёт!
– Ну, дело ваше. Желаете побрить – мы сделаем! – отозвался врач.
Постриг арестантов устроили в коридоре. Явились два местных сидельца, один с овечьими ножницами, другой с довольно-таки тупой бритвой, сделанной из осколка косы, и принялись без мыла драть наши головы. Как освободились арестантские лбы, я и заприметил у Фомича на лбу выжженную букву «О» едва заметную.
– А «В» и «Р» у меня на щеках. Под бородой-то и не видно! Вот «О» на лбу, эт да – пришлось выводить. – рассказал он. – Мне тогда наколку порохом сделали, так я, как сбёг, чтобы вывести, значит, энтот порох раскалённой иглой поджигал. Больно было – страсть! Но ничего, почти не видно под патлами-то было.
Увы, Рукавишников распорядился обновить ему татуировку, и вскоре буква «О» красовалась на лбу старого арестанта новыми красками, синяя на сизом фоне отёкшей от клейма кожи.
– Ништо! – не унывал Фомич. – Господь не выдаст, свинья не съест! Зато все видят теперя, што не простой я мужик!
Так всем нам выбрили правую половину головы. К счастью, после этого начальство решило устроить нам баню, что было очень кстати – мы все уже, обросли грязью.
– Эх, а в солдатчине-то после бани нас к девкам водили! – пожаловался Чурис.
– Так что-же ты сбежал из солдат-то, ежели там так привольно? – Хмыкнул Фомич, но Чурис ничего не ответил отвернувшись.
Из-за тесноты в камере я постоянно думал, как бы оказаться где-нибудь, где хоть немного свободнее. И, когда в камеру вошли, ну как «вошли» – открыли ее и встали у порога, с сожалением разглядывая наше людское месиво, надзиратели и один из них выкрикнул:
– Кому чистить снег охота, выходи!
Я охотно вызвался в числе первых. Подышать свежим воздухом и помахать лопатой – что может быть прекраснее после душной, пропахшей камеры?
Ночью прошла сильная метель, и свежевыпавший снег на тюремном дворе покрывал его белоснежною девственно-чистою пеленою. Взявшись за неудобные деревянные лопаты, мы недружно скребли плац, откидывая кучи рыхлого снега поближе к стенам острога. Кто-то даже затянул тюремную песню. Тут, оглянувшись во время короткого передыха по сторонам, я заметил нечто необычное: ворота острога отворились, и в них, влекомая четвёркой почтовых лошадей, въехала частная карета на санном полозу.
С трудом преодолев заснеженный двор, карета остановилась у главного тюремного корпуса. С запяток сошёл лакей в добротной шубе и, оглядевшись, открыл дверцу.
На пороге кареты, с ужасом осматривая окрестности тюремного двора, появилась очаровательная красавица в пышной серебристо-серой шубке и горностаевом манто. Рассеянно скользнув взглядом по нашим нескладным фигурам, она тотчас обернулась к спешно подошедшему к ней тюремному офицеру.
Барышня эта заинтересовала меня. Не каждый день встретишь такую красотку, особенно если ты таскаешь на себе кандалы в полпуда весом! Кроме того, красивая и добротная карета, слуги и то обстоятельство, что ей позволили заехать на тюремный двор, недвусмысленно говорили, что дамочка эта непростая.
«Может, это дочка начальника?»! – подумалось мне, и я начал разгребать снег в сторону этой кареты, приближаясь к ней все ближе и ближе.
Вскоре я оказался шагах в десяти. Барышня, как будто бы, кого-то ждала, наконец дверь тюремного корпуса растворилась и на пороге появился… узник Левицкий! Тот самый дворянин, что шёл с нашей партией в качестве заключенного. За ним вышел прежний конвойный офицер, но если корнет бросился к девушке, раскрыв объятия, то Рукавишиников, напротив, закурил папироску и остался топтаться у двери.
– Вольдемар! – воскликнула барышня и бросилась Левицкому на шею.
Корнет обнял ее, и они что-то быстро и бурно начали обсуждать на французском.
«О, как. Интересно, а я их пойму? Сильно ли мой французский отличается от их» – мелькнуло у меня в голове.
Я шваркая своею лопатою по плацу, приближался к ним всё ближе, что, впрочем, нисколько не смущало молодых людей. Разумеется, они считали, что никто из этих скотов в серых халатах не может знать здесь французского. Конечно, они были бы правы, не будь тут меня. Но, я то здесь!
Глава 4
ИнтерлюдияЯ стоял перед облупленным зданием вербовочного пункта в тихом квартале Марселя. В голове гудело, тело ныло от усталости, а в душе было странное чувство – не то надежда, не то обречённость.
Простояв пару минут разглядывая здание, я наконец решился и открыв дверь шагнул вперед.
Внутри пахло потом, табаком и чем-то ещё, едва уловимым, но тревожным. С потолка лениво спускался сизый дым, запах был резкий, терпкий, от дешёвых сигарет «Gitanes». За столом сидели двое мужчин в простых серых рубашках. Один – пожилой, с седыми висками, другой моложе, с насмешливыми глазами. Они молча разглядывали меня.
– Nom? – донеслось от молодого.
– Не понимаю, – только и развел я руками.
– Имя? – спросил седой, с сильным акцентом.
– Сергей, – ответил я, сглотнув. – Сергеевич Курильский.
Седой усмехнулся, стряхнул пепел в стоявшую рядом пепельницу в форме гильзы:
– Ты хочешь служить в Легионе? Тогда можешь забыть своё старое имя и начинать придумывать себе новое!
Я кивнул.
– Пять лет. Жизнь, дисциплина, братство. Мы не спрашиваем о прошлом, не требуем объяснений. Ты будешь жить среди таких же, как ты, мужчин без прошлого, но с будущим. Взамен – всё, что даёт Легион. Французский паспорт. Честь. Шанс начать всё заново.
Пожилой посмотрел на меня внимательно:
– Россия? Украина? Польша?
– Россия.
– Жарковато для парня из такой холодной страны! – затянувшись сигаретой, философски заметил он. – Выдержишь? Там некому жаловаться! За этим порогом тебя ждёт пыль, кровь, жар Африки, духота джунглей и иссушающие ветры Корсики. Сейчас мы набираем людей во второй иностранный пехотный полк, его батальоны сейчас дислоцированы в Чаде. Пустыни, горы… и война, о которой не принято говорить. Но зато ты увидишь мир. Легион пройдёт через твою кровь, через твои кости. Ты станешь другим. Французский знаешь?
Я пожал плечами.
– Немного.
Вербовщик окинул меня внимательным, цепким взглядом.
– Формально ты должен знать его хорошо, чтобы служить в Легионе. Но на самом деле, я вижу, ты парень сообразительный, не то что эти макаки, что приходят к нам последнее время. Выучишь! Жалованье небольшое, но кто сюда идёт ради денег? Через пять лет – гражданство.
Ручка дрожала в пальцах, когда я подписал. В тот момент я не знал, что жду впереди. Только одно было ясно: назад дороги больше нет.
В Легионе я оттрубил пять лет. Чад, Мали, ЦАР – всё, как положено. Чернокожих обезьян действительно оказалось многовато, а жалованье – маловато, и контракта на второй срок я не подписал. Впрочем, когда моя пятилетка закончилась, я уже точно знал, чем буду заниматься…
* * *Воспоминания растаяли в серебристой дымке, вернув меня из жаркой Африки в морозную русскую реальность, с каретами, крепостными стенами, и этими двумя аристократами.
Барышня уткнулась лицом в грудь Левицкого, плечи ее содрогались. Когда она вновь подняла на него глаза, её лицо было бледным, а во взоре застыло беспокойство. Капитан Рукавишников, кажется, совсем слился с серыми стенами острога; конвойные у ворот равнодушно наблюдали за этой душераздирающей сценой.
– Вольдемар! – вновь тихо произнесла она, когда наконец подняла голову.
Левицкий ласково смотрел на нее сверху вниз, с высоты своего роста; он по-прежнему держался прямо, с каким-то упрямым достоинством.
– Ольга… Ты настигла наш конвой… – голос его был хриплым, но в нём теплилась улыбка. – Право же, не стоило! Отправляться в такой путь, по зимней дороге, одной!
– Со мною мадам Де Лаваль! – Как ты? Что с тобой? Пока ты содержался в Москве, я писала письма, но не знала, доходят ли они… – Ольга сжала его руку, словно пытаясь согреть её в своих.
– Доходят, верно, не все. Как я? Ну, ты сама можешь это видеть! Путь в Сибирь – не праздничный выезд по Невскому! Голод, холод, кандалы… Конечно, мне приходится далеко не столь плохо, как этим вот бедолагам, – тут он кивнул на меня – Но каторга есть каторга, а Сибирь, сестрёнка, есть Сибирь. Мне очень тяжело, скорее нравственно, чем физически, я каждый день думаю о произошедшем. Но, видишь, пока ещё живой.
– Ты спас меня, – Ольга прикусила губу, сдерживая слёзы. – Ты нуждаешься в чём-то? Я привезла немного денег, хлеба… Может быть, что-то ещё можно передать? – она взглянула на стоящего неподалёку Рукавишникова, но тот старательно отворачивался.
Владимир Левицкий чуть заметно усмехнулся:
– Деньги всегда нужны. Боюсь, только, что не смогу их взять – тебе они теперь нужнее меня. Я что? Я – конченный и пропащий человек! Не беспокойся за меня, Ольга.
– Как я могу не беспокоиться? – голос девушки задрожал. – В поместье дела идут плохо. Над Семизерово установили опеку, и крестьяне в смятении а чужие люди теперь хозяйничают в нём, наживаясь на нашем несчастье… Если бы ты знал, сколько бед свалилось после твоего ареста…
Владимир вздохнул и отвёл взгляд в сторону.
– Я знал, что так будет. Но ничего не изменить, Ольга. Я должен был так поступить, как верный сын! Мне остается лишь думать о вас, о доме, пока шаг за шагом буду уходить в Сибирь. А ты… Ты береги себя. Ты одна теперь за нас обоих.
Ольга кивнула, смахнув слёзы. В этот момент Рукавишников, докурив папиросу, решительно двинулся в сторону молодых людей:
– Господа, мне жаль, но ваше время вышло! Прошу прекратить разговоры!
Ольга, услышав это, вздрогнула, но не отошла.
– Владимир…
Левицкий слабо улыбнулся ей:
– Прощай, сестра. Пусть Бог хранит тебя.
– Вот деньги, возьми! – торопливо произнесла она, пытаясь сунуть ему бумажник, но Левицкий не взял, но его сестра все же извернулась и умудрилась сунуть ему в руку и быстро отбежать.
Я смотрел на Левицкого, он держался с благородным достоинством, в его взгляде не было отчаяния, только твёрдость и печаль.
До самого окончания дня мы разгребали рыхлый свежевыпавший снег, и всё это время я думал об Ольге. Приглянулась мне девушка, что уж тут. Было в ней что-то эдакое, что меня цепляла. Чистота что ли? После моей прошлой жизни и окружающий уже в этой хари, она действительно смотрелась ангелом.
* * *Из Нижегородского тюремного замка нас выводили под Рождество. Стояла чудесная, поистине рождественская погода: морозное утро окутало город лёгкой призрачной дымкой, а редкие снежинки мерцали в пронизанном солнечным светом утреннем воздухе, словно алмазные искры. Я шагал в первых рядах, тяжесть кандалов сковывала каждый шаг, а холод пробирал до самых костей. Слева и справа от нас – солдаты, их лица суровы, ружья наперевес. Впереди – бесконечный путь в Сибирь, позади – жизнь, оставленная в мёртвом прошлом. Но каторжники сейчас не задумывались об этих высоких материях: все они предвкушали вал пожертвований и милостыни от сердобольных горожан. Старый варнак Фомич заранее потирал руки, обещая всем неслыханное обогащение:
– Это нам, робяты, страшенно свезло, что нас в самый Сочельник отправляют на этап! – объяснил он всем, нашу удачу. – Под божий праздник народец страсть как любит нашего брата милостить, штобы мы, значит, в Сибири лютой их добрым словом поминали и молились за благодетелей наших. Так что не зевай, калачи хватай, да пожалостливее так смотри на всех. Особливо купчихи добрые, да кержаки!
– Фомич, а кто такие кержаки? – тут же спросил молодой Чурис.
– Ну, староверы, по-вашему. Ты им двумя перстами перекрестисси, и оне тебя завалят гостинцами, – с усмешкой пояснил чернобородый каторжанин.
– А как креститься-то в железах? – ехидно спросил Чурис, на что Викентий лишь отмахнулся:
– Ну, изобрази што-нибудь такое-этакое, сложи два перста, сделай вид что хочешь крестное знамение на себя наложить, а железа не пускают. Стони, да глазами вращай яростно. Вот мол, слуги диавольские, и крест наложить не дают истинно православному человеку!
Каторжные тут же всё уяснили и «намотали на ус». В общем, как начали выводить нас из скрипучих ворот тюремного замка на свет божий, на лежащую перед нами площадь, мы уже все прекрасно знали, что делать и как себя вести. Я теперь не отличался от других арестантов: у меня отняли мой деревенский армяк, котомку и лапти, выдав обычный серый арестантский халат из невообразимо колючей, пропахшей влагой шерсти, шапку и широкие штаны, а также новые, неношеные ко́ты из рыжей коровьей шкуры. Окончательно канул в лету мой деревенский вид, и теперь я сливался с общей серой арестантской массой.
Первым делом нас вывели на Острожскую площадь.
Горожане толпились вдоль Варваринской улицы. Все арестанты уже предвкушали угощение и вовсю репетировали жалостные морды, истово молились, изображая религиозный экстаз, сдёргивали шапки с наполовину обритых голов.
– Слыш, Подкидной – сдёрни-ко с меня шапку, я не дотягиваюсь! – попросил вдруг Фомич, наклоняясь к моим рукам. Оказалось, цепь его слишком коротка, и он действительно не мог сам снять шапку, а сделать это было необходимо, иначе не получалось достаточно слезливого и почтительного вида.
– Ну что ворон ловишь, давай! – одёрнул меня варнак, наклоняя голову ко мне, и я, опомнившись, стащил с него серый шерстяной колпак.
Мне же было не по себе от такого, не привык я просить и клянчить!
– Подайте, Христа ради! – тут же заголосил он. – Барышня, подайте, чего не жалко!
Жертвовали, кто чем мог: кто-то нес в руках пару калачей, кто-то прятал в кармане медный грош. Купцы привозили целые воза с хлебом и одеждой, распрягали лошадей и сами раздавали милостыню. В их глазах – сострадание, страх, а у некоторых даже слёзы.
Люди пробирались через ряды солдат, всовывали нам в руки еду, деньги. Я успел схватить аппетитно пахнущий крендель, но солдат тут же больно ударил меня прикладом по плечу, выбивая из рук. Кто-то из арестантов выхватил у меня этот крендель и тут же и спрятал за пазуху – здесь каждый был сам за себя. Рядом кто-то бубнил молитву, другой громко проклинал свою судьбу.
Толстая купчиха в необъятной пёстрой юбке и душегрейке на меху, плача, сунула мне калач и булку.
– Вот, бедненький, поснедай, да помолися за Домну Матвеевну, благодетельницу твою! – плачущим голосом прокричала она.
– Кланяйся, дурак! Благодари! – грозно прошипел мне на ухо опытный в делах Фомич.
– Всенепременно! Весь вот прям на молитву изойду! – серьёзно пообещал я купчихе, и та, довольная, принялась одарять других арестантов, то и дело оборачиваясь к лежащему перед ней на санках объемистому мешку с булками и прочей выпечкой.
– Смотри, староверы! – вдруг вполголоса молвил Фомич, – и заголосил пуще прежнего:
– Подайте, ради Христа! Пожалейте злую долю мою, снизойдите к несчастному собрату! За веру свою гонения переношу безвинно!
Старовер, крепкий, приземистый старик с окладистой, как у Карла Маркса, бородой, в поддёвке и картузе, степенно крестясь двумя перстами, подавал арестантам пятаки и гривенники. Арестанты, увидев деньги, буквально подняли вой, пытаясь привлечь внимание старика.
Всё это продолжалось, пока из ворот тюремного острога выводили заключённых и формировали из них общую колонну.
Вдоль улицы неслись удары цепей, металлический звон заполнял улицы, заглушая даже крики. Нас гнали, будто стадо, не давая остановиться ни на миг. Как прежде, впереди шли мы, каторжные, за нами брели ссыльные, затем женщины с детьми, чьи лица казались исполнены той же безысходной тоски, что и наши; в конце шел санный обоз.
На мою долю достались два калача, сайка и десять копеек денег. Я было потянул булку в рот, но Фомич тотчас пресёк мои поползновения:
– А ну брось, дурак! Ты продай его лучше!
– Кому? – не понял я.
– Щас, обожди; вот набегут торгаши, им и отдашь!
На заставе нас остановили, устроили перекличку и снова пересчитали. Действительно, появились барышники: они шныряли между нами, скупая булки и калачи за копейки, или прямо меняя их на водку. Деньги и водка здесь ценнее еды.
Прощание было последним испытанием. Крики, слёзы, драки. Кто-то бросался к родным, кого-то оттаскивали стражники. Я глядел на это молча. Меня некому было провожать, никто не бросился ко мне с плачем. Только старуха у дороги перекрестила меня дрожащей рукой; впрочем, она тут крестила всех проходящих мимо нее.
Вскоре нас снова выстроили, цепи вновь зазвенели. Пройдя через весь город и вежде собирая милостыню сердобольных горожан, мы, гремя цепями, спустились к Волге. Перейдя реку по заснеженному льду, прошли большое село Бор; и вскоре потянулись мимо нас бесконечные заснеженные поля и леса.
Продав напиханные горожанами булки, я оказался гордым владельцем четырёх тяжёлых медных пятаков и двух крохотных копеечных монет. Итого, значит, двадцать две копейки. Здесь – не такие уж и малые деньги! Народ тут же нахватал у барышников скверной, мутной водки, и шёл довольный, даже горланя песни.
– Глотни, паря! – добродушно предложил мне шедший впереди Тит, показывая полупустой шкалик. С трудом изогнувшись набок, я приложился к горлышку. Какая же гадость! В нос мне ударил запах сивухи; жидкость была не сильно крепкая, может быть двадцать пять или тридцать градусов, и невероятно противная. Но за то чуть согрелся!
– Эй, шевелись! – раздался недовольный голос, и идущий сзади Фомич пихнул меня в спину. – Не задерживай обчество!
Я не стал обижаться на старого варнака. В общем-то, он был прав: любые задержки сильно нервировали всю партию арестантов.
– Что лучше приобресть-то мне, дядя? – спросил я старого каторжника. – Я водку не особо люблю!
– Ну, милок, сударик-да-соколик, если есть деньга́, то ты везде – кум королю! Можешь, к примеру так, кандалы сымать…
– В смысле? – поразился я. – Вот так, за деньги, снять кандалы?
Глава 5
– Ну да! А что бы и нет-то? Дашь, значит, две копейки конвоирам, оне с тебя их на цельный день и сымут! Конечно, за тобою, бескандальным, надобен будет особливый присмотр. Приставят к тебе, значится, солдатика, чтоб ты без кандалов-то не сбежал, ему те две копейки и пойдут, за беспокойство-то!
– Понятно. А что еще?
– За пятак к бабам пустят, – ощерился Фомич.
Гм и тут я задумался. Несмотря на самые суровые испытания, я поглядывал на особо симпатичных каторжниц. Ну, а чего тело теперь молодое, позывы естественны.
– Ну, конечно, энто дело такое, – неопределённо покрутил он наполовину бритой головой – пустют то тебя пустют, но в женской барак – не возьмут.
– И зачем всё это тогда?
– Ну, как-то устроитьси можно. Скажем, сняли с тебя кандалы, ну, идёшь ты на этапе с ими рядом, с женским-то полом, знакомишьси, сговариваешьси, ну а на привале даешь, значит, пятак конвоиру, да и идёте себе с любезной тебе молодкою в кусты!
– Дак это… Привалы-то короткие! – скривился я.
– Ну так, сударик-да-соколик, энто уж тебе надобно успевать!
Нда… Непритязательный тут народ, миловаться среди придорожных ёлок, да ещё и в условиях жёсткого цейтнота и на снегу!
– Так, ну а еще что можно тут за деньги? – поинтересовался я.
Фомич усмехнулся.
– Ну, ежели целковый наберёшь, так можешь другие кандалы себе купить, легкия…
– Чего? – у меня от удивления аж бровь дернулась, и я окончательно охренел. Покупать себе кандалы? Да еще и за целый рубль? Да что тут за порядки такие? Купи продай какой-то!
Фомич, видя мои сомнения, сокрушённо покачал головой.
– Ээх, сударик-да-соколик, не знаешь ты жизни-то! Тебе эти железки до самой Сибири переть, такую тягу. Подумай-ко, есть ли разница тебе – полпуда на себе переть, двадцать фунтов то бишь, или, скажем, всего шесть?
Чуть меньше трех килограмм быстренько перевел я для себя в привычные меры.
– Ух ты! – не удержался я от возгласа изумления. – Это такая разница?! Вот же ж… …
– Ты, сударик-да-соколик, такими словами тут не разбрасывайсси! – обиделся Фомич. – Тут за лишнее слово язык-та вмиг могут подрезать!
– Да, извини! – сконфуженно произнёс я.
Действительно, в мужском коллективе, что в армейском, что в тюремном, за словами надо следить. Забыл я это, расслабился на гражданке…
– Так, ну и что там с кандалами? Где их взять-то, «лёгкие»?
– Тут, дело такое: есть кандалы старого обрахзца, их наш брат таскает ищщо со времен государыни Екатерины, а есть новые, «газовские» – вот оне-то лёгкие, как пух! И вот, выходит так, что старые-то нам забесплатно выдают, а ежели хочешь идтить на всех кондициях, с газовскими кандалами – то надобно конвой-то ува́жить!
Услышав такое, я только скривился. Коррупция, мать её! И в моём времени, и за сто пятьдесят лет до этого – всё было одинаково, ничего не меняется… Только здесь она возведена была на какую-то прям недосягаемую высоту.
– Наверно дело хорошее, только где же го взять, целковый-то? – хмыкнул я задумчиво.
– Да я вас умоляю! Это сущие гроши, честное благородное слово! – раздался вдруг над ухом голос с характерным еврейским выговором.
Я покосился назад и глянул на одного из новеньких, что в Нижегородском остроге к нашей арестантской партии добавили еще и нижегородских каторжников. Соответственно, в Казани, Перми и в Екатеринбурге нам еще подкинут местных, и таким образом среди нас появились незнакомые лица.
Один из таких подкидышей следовал по левую руку от меня. В этом море бородатых рязанских рож выглядел он, прямо скажем, очень и очень экзотично. Высокий, худой, в круглых очёчках, с явно иудейскими чертами лица.
– Я, в самом деле, таки послушник Спасского Собора, Зосим, – сразу пояснил он свою принадлежность видя нашу реакцию.
– Что? Ты? Послушник? Не брехай, – донеслось, откуда то сзади.
– А чем вы таки, сударь, недовольны? – улыбнувшись спросил тот, глядя на всех нас поверх своих круглых очочков.
– Да ты с виду, как бы это сказать, человек такой… не православный! – с улыбкой ответил я ему.
Зосим на это лишь фыркнул.
– Ой, я вас умоляю! Если видите горбатый нос, сразу думаете, что я-таки иудей? А вот и нет! Ну, то есть, таки да, по рождению я Ицхак Моисеевич Шнеерсон. Но, хвала законам Российской империи, в православие перейти может каждый и всегда! Так что я таки Зосим, послушник Спасского староярмарочного собора! Вот тебе крест, – и он попытался что-то эдакое исполнить гремя канадалами.
Поначалу я ничего решительно не понял, но слово «староярмарочного» вывело меня из ступора.
– А, так это что, церковь возле… Нижегородской ярмарки? – поинтересовался я.
– Она самая! – кивнул Зосим.
– Ага… – только и выдал я вспоминая, что вроде бы евреи имели черту оседлости, то есть где родился там и пригодился. Вот только странно, как он там оказался или я чего-то не знаю и не понимаю.
– Вот. Вы сразу сказали «ага». Узнаю интеллигентного человека! А я сразу вас заметил, – и «Зосим» оглядел окружавших нас. – Разве какой-нибудь деревенский вахлак сказал бы так «Ага»?
– Ну, то есть, ты, будучи евреем, перешёл в православие, специально чтобы преодолеть «черту осёдлости» и проворачивать всякие делишки на Нижегородской ярмарке? Да ты, «Зосим», я посмотрю, тот еще фрукт! – уточнил я.
– Ой, ну я вас умоляю! Разве я-таки в чём виноват? Таковы законы Российской Империи. Я тут решительно не при чем, – скривился сын еврейского народа.
– Ну-ну. И как ты загремел на цугундер? – спросил я, ну а чем еще на этапе себя развлекать только разговорами.
– Тю, да разве это сложно в наше время? Ну да, я в свободное от службы время имел свой маленький интерес на ярмарочной бирже. И, да, я-таки впарил хивинцам несколько ассигнатов… ну, не совсем настоящие. А что такова? Это же враги православия – хивинцы! У них там рабство и прочие ужасы! Тем более, они увезут эти деньги к себе в Хиву, и здесь их больше никто бы и не увидел! Но нет, начальство раздуло из мухи слона, и вот я здесь в самом прежалком виде! Разве это плохо? – с грустью закончил он и на некоторое время опять наступила тишина, разбавляемая звоном кандалов.
– Тит, а Тит! – окликнул я впереди идущего.
– Чего? – охотно откликнулся подобревший после выпивки здоровяк-кузнец.
– А дай-ка этому шлемазлу отхлебнуть из шкалика! – произнёс я, догадываясь, что этот забавный крендель может порассказать еще много всего интересного, стоит только развязать ему язык как следует.
– Ой, я вас умоляю! – произнёс «Зосим» с видом герцогини, которой предложили вместо чистого кокаина понюхать солдатской махорки. – Да кто же пьёт эту гадость? Я же Вам не поц какой-то! А впрочем, давайте! – ухватил он протянутую емкость, отхлебнув из почти опустевшего шкалика, Изя-Зосим слегка порозовел и принялся бойчее греметь кандалами.