Одна секунда выдержки

- -
- 100%
- +

Пролог. Плакат
Москва, март 1965
В субботу перед Восьмым марта метро пахло мокрыми пальто, мимозой и тем особенным мартовским железом, которое появляется только в эти две-три недели, когда снег на улицах уже не белый, а ещё не ушёл, и его разносят по вагонам на калошах, на валенках, на детских ботах с застёжками. На резиновом полу между сиденьями стояла тёмная вода, и в ней отражались лампы — смазанные, длинные, как огни на ночной съёмке, если забыть закрыть затвор.
Лев Аронов сидел у дверей, держал на коленях шапку и смотрел на эту воду. Миша стоял рядом, держась за поручень, и что-то рассказывал про сопромат, про какого-то доцента, который принимает зачёт только у тех, кто приходит в галстуке. Лев слушал вполуха и кивал в нужных местах. Он умел кивать в нужных местах; этому учатся на редакционных летучках и потом никогда не разучиваются.
Напротив сидела женщина с веточкой мимозы, завёрнутой в газету. Газета была «Вечёрка», мимоза — уже чуть подвядшая, купленная, наверное, у метро с рук, втридорога, и женщина держала её осторожно, как держат ребёнка, который наконец уснул. Рядом с ней дремал военный — подполковник, немолодой, с тремя рядами планок на кителе под расстёгнутой шинелью. Голова его покачивалась в такт вагону, и каждый раз, когда поезд тормозил, он открывал глаза, проверял, что всё на месте, и снова закрывал.
Лев поймал себя на том, что уже скомпоновал этот кадр. Женщина слева, жёлтое пятно мимозы — на плёнке оно выйдет серым, светлее всего остального, — подполковник справа, и между ними, в чёрном стекле окна, их отражения, чуть сдвинутые, как двойная экспозиция. Света не хватает. Выдержка — секунда, не меньше, а на секунде в вагоне всё смажется, кроме, может быть, подполковника, который сидит неподвижно. Женщина не станет держать мимозу неподвижно секунду. Никто не станет держать неподвижно секунду, если его не попросить.
Он отвёл глаза и стал смотреть на свои ботинки.
— Пап, ты меня слушаешь?
— Ты говорил про галстук.
— Это было две станции назад.
— Значит, я слушал две станции назад, — сказал Лев. — А потом задумался о галстуках вообще. У тебя есть галстук?
— Есть. Твой.
— Ну вот. Значит, зачёт у тебя в кармане.
Миша засмеялся. Смеялся он, как Ада, — сначала глазами, потом уже ртом, будто смех ему надо было сперва одобрить. Ему было двадцать, он учился на третьем курсе энергетического, носил свитер с оленями, который связала ему бабушка Адиной стороны, и ходил с отцом по магазинам раз в году, в эту субботу, потому что так повелось с тех пор, как ему исполнилось семь. Тогда они впервые пошли вдвоём покупать маме подарок, и Миша выбрал брошку в виде стрекозы, страшную, из зелёного стекла, и Ада носила её два года, не снимая, пока стрекоза не потеряла крыло.
На «Октябрьской» они вышли. Переход на кольцевую был набит людьми; все шли в одну сторону и с одним выражением лица — сосредоточенным и немного виноватым, какое бывает у мужчин накануне Восьмого марта. Лев шёл в этом потоке, держа Мишу чуть впереди себя, как в детстве, хотя Миша давно был выше его на полголовы.
Плакат он увидел раньше, чем понял, что видит.
Так бывает с хорошо знакомым: глаз узнаёт форму — тёмный треугольник поднятой руки, светлый косой срез неба, — и только потом, через долю секунды, до головы доходит, что это такое. Плакат висел на стене перехода, свежий, ещё глянцевый, не успевший пожелтеть и обтрепаться по углам. Его, наверное, повесили на этой неделе: к двадцатилетию Победы по всей Москве развешивали старые плакаты, перепечатанные заново. Лев видел их уже несколько раз — у Белорусского вокзала, на Пушкинской, на заборе у стройки возле дома. Он привык. Он двадцать два года привыкал.
Саша Костин стоял над бруствером, по пояс, против неба. Правая рука держала винтовку, левая была поднята и обращена назад — к тем, кто ещё в окопе, кто сейчас поднимется вслед за ним. Рот был открыт. Под ногами у него, в самом низу листа, было набрано крупными красными буквами: «ВПЕРЁД, ЗА РОДИНУ!» Буквы были новые, другого шрифта, чем в сорок третьем, — тоньше, с засечками; Лев отметил это машинально, как отмечал всё. Ретушь тоже была другая: художник плаката зачем-то убрал пятно на гимнастёрке, у левого кармана, — то ли грязь, то ли тень от ремня, — и от этого Саша выглядел чище, чем был. Чище, чем кто-либо был в то лето подо Ржевом.
Лев прошёл мимо, не поворачивая головы. Он научился этому давно: смотреть чуть в сторону, на соседнюю стену, на кафельную плитку, на затылок идущего впереди. Это было нетрудно. Это было не труднее, чем не смотреть на солнце.
Миша остановился.
Лев сделал ещё два шага, прежде чем заметил, что сына рядом нет. Он обернулся. Миша стоял у стены, задрав голову, и люди обтекали его с двух сторон, как вода обтекает камень, и кто-то недовольно буркнул: «Нашёл где встать», — и Миша сказал «извините», не глядя, и продолжал смотреть.
Лев вернулся.
— Пойдём, — сказал он. — В ГУМе к обеду ничего не останется.
— Пап. — Миша не отрывал глаз от плаката. — А это правда ты снял?
Он спросил это не так, как спрашивают о чём-то важном. Он спросил легко, с любопытством, с каким, наверное, спрашивал бы, правда ли отец когда-то видел живого Чкалова. Миша знал, что отец был на войне фотокорреспондентом; знал, как знают про родителей многое — смутно, понаслышке, из случайных обмолвок за столом. Знал, что был такой плакат и что отец как-то к нему причастен. Знал, наверное, от Ады — Лев сам никогда ему об этом не говорил. Дома плаката не было. Дома вообще не было ни одной военной фотографии, кроме Адиной, где она в белом халате у полевого госпиталя под Серпуховом, — и ту она повесила сама, в спальне, над своей половиной кровати.
— Я, — сказал Лев. — Пошли.
— Подожди. — Миша шагнул ближе к стене и наклонился. В правом нижнем углу, под красными буквами, мелким шрифтом было набрано то, что никто никогда не читал: название издательства, тираж, номер заказа и — отдельной строкой — «Фото Л. Аронова». — Смотри, правда. «Л. Аронова». Я думал, мама путает.
— Мама никогда ничего не путает. Это её главный недостаток.
— А как это было?
Лев посмотрел на часы. Было без двадцати двенадцать.
— Было рано утром, — сказал он. — Было мокро. Было очень много комаров. Я тебе как-нибудь расскажу про комаров подо Ржевом, это отдельная эпопея, Гомер отдыхает. Пойдём, а то маме достанется одеколон «Шипр» и открытка с мимозой, и она сделает вид, что рада, а мы с тобой будем знать.
Миша наконец оторвался от стены. Он ещё раз оглянулся на плакат, и на его лице было что-то, чего Лев не хотел видеть: что-то вроде гордости, неуверенной, мальчишеской, как будто он только что узнал про отца хорошее и не знал ещё, можно ли ему этим хвастаться.
— Он погиб, да? Солдат этот?
— Да.
— Сразу?
— Через минуту, — сказал Лев. — Так было написано в газете. Пошли.
Они пошли. Позади, на стене перехода, Саша Костин звал в атаку людей, которые спешили купить жёнам духи.
* * *
В ГУМе, как и следовало ожидать, было не протолкнуться. Под стеклянной крышей стоял гул, как в цеху, и свет падал сверху, рассеянный, ровный, почти без теней — хороший свет, мягкий, на таком свету хорошо снимать лица, все морщины уходят. Лев подумал об этом и тут же подумал, что с некоторых пор думает о свете только по работе: какой свет нужен, чтобы заливное выглядело аппетитно, а не как мутный студень в морге. Мутный студень в морге он, кстати, тоже однажды снимал, в сорок четвёртом, в Белоруссии, — для акта комиссии, — и тоже думал о свете.
Он отогнал эту мысль, как отгоняют муху: не глядя, привычным движением.
В парфюмерный отдел стояла очередь, загибаясь буквой «г» вокруг колонны. Миша пристроился в хвост и тут же завёл разговор с девушкой впереди — студенткой, судя по портфелю, — о том, что лучше: «Красная Москва» или «Белая сирень». Девушка считала, что «Красная Москва» — это для тёщ. Миша соглашался и одновременно спорил. Лев стоял рядом и думал, что сын у него вырос лёгким человеком. Это было хорошо. Это было, может быть, самое лучшее, что с ними со всеми случилось.
— Пап, а маме сколько лет будет? — спросил Миша через плечо.
— Пятьдесят. Летом.
— Тогда «Красная Москва», — сказала девушка уверенно и отвернулась.
Миша развёл руками.
Лев отошёл к колонне и прислонился к ней спиной. Колонна была холодная. Над головой, на галерее второго этажа, кто-то из продавщиц развешивал по перилам кумачовую ленту — готовились к праздникам, не к Восьмому марта даже, а дальше, к маю, к большой дате, о которой писали уже второй месяц во всех газетах. «Двадцать лет Великой Победы». Говорили, что Девятое мая в этом году снова сделают выходным, впервые с сорок седьмого; говорили уверенно, как говорят о том, что уже решено наверху и только ждёт бумаги. В издательстве по этому поводу собирались выпустить «Праздничный стол» с новыми цветными вклейками, и Лев уже три дня снимал пироги с вишней, украшенные звёздочками из теста. Звёздочки всё время подгорали по краям. Пришлось снимать с другого ракурса, чтобы горелого не было видно.
Он вдруг понял, что последние полчаса всё время чувствует спиной стену перехода на «Октябрьской» — как чувствуют чужой взгляд в затылок. Как чувствовали подо Ржевом, когда поднимали голову над бруствером, тот холодок под левой лопаткой, который ни у кого не было сил объяснить и который почти никогда не обманывал.
Он сунул руку в карман пальто, нашарил папиросы и вспомнил, что в ГУМе курить нельзя.
* * *
Духи они купили. «Красную Москву», потому что «Белая сирень» кончилась на девушке-студентке, которая, по Мишиным словам, всё-таки передумала насчёт тёщ. Коробка была красная, с золотым кремлёвским силуэтом, тяжёлая для своего размера; Миша нёс её за пазухой, чтобы не помять. Обратно ехали по другой линии, с пересадкой на «Площади Свердлова», и Лев с облегчением понял, что так они мимо плаката не пройдут.
Плакат оказался и на «Площади Свердлова».
Не в переходе — на перроне, в рамке под стеклом, на месте, где раньше висела реклама Госстраха. Тот же Саша, та же рука, те же новые красные буквы. Миша увидел его первым, толкнул отца локтем и показал подбородком, весело: «Смотри, опять ты». Лев сказал: «Не я, а он», — и тут подошёл поезд, и они вошли, и Лев сел так, чтобы видеть только тёмное окно.
В окне был он сам. Пятьдесят три года, седина, которая началась ещё в сорок третьем и с тех пор только продолжалась, мягкое лицо московского интеллигента, которого никто не принял бы за бывшего фронтовика, — очки он носил с пятьдесят пятого, и они сделали его окончательно мирным. Хорошее лицо для натюрморта, подумал он. Неподвижное.
— Пап, — сказал Миша, садясь рядом. — А почему ты никогда про это не рассказывал?
— Про что?
— Про плакат. Это же… ну. — Он подыскивал слово. — Это же знаменитый снимок. Его все знают. У нас в школе он в актовом зале висел. Я на него десять лет смотрел и не знал, что это ты.
— Это не я. Это рядовой Костин.
— Ну ты понял.
— Понял, — сказал Лев. Он помолчал. Поезд вошёл в тоннель, и в окне стало совсем черно, и его отражение сделалось резким, как на хорошем негативе. — Знаешь, что такое выдержка?
— Ну, это… время, на которое открывается затвор.
— Молодец. А знаешь, сколько была выдержка на этом снимке?
— Нет.
— Одна шестидесятая секунды, — сказал Лев. — Вот столько я там и был. Одну шестидесятую секунды. А рассказывать про одну шестидесятую секунды — это, знаешь ли, как писать роман про то, как чихнул. Лев Толстой бы смог. Я — нет.
Миша посмотрел на него внимательно. У него были Адины глаза — серые, спокойные, слишком внимательные. Ада так смотрела на больных, когда те говорили, что у них ничего не болит.
— Ладно, — сказал Миша. — Потом расскажешь.
— Потом, — согласился Лев.
* * *
Дома Ада жарила картошку. Запах встретил их ещё на лестнице, на третьем этаже, — запах жареного лука, постного масла и чего-то пригоревшего, потому что Ада всегда жарила на большом огне и всегда в последний момент отвлекалась. Миша спрятал коробку с духами в шкаф, за свои учебники, и пошёл на кухню, громко сообщая, что они ничего не купили, совершенно ничего, потому что всё раскупили, и что маме придётся довольствоваться их любовью. Ада сказала: «Опять „Красная Москва“?» — и Миша застонал, и Ада засмеялась.
Лев снял пальто, повесил шапку на крючок, постоял в прихожей. Прихожая была крохотная, метр на полтора, как во всех черёмушкинских квартирах: вешалка, зеркало, ящик для обуви. Над вешалкой, под самым потолком, была антресоль. Там лежали старые вещи, которые жалко выбросить и незачем доставать: Мишины детские лыжи, Адины конспекты по терапии, связка писем, фибровый чемодан с металлическими уголками. В чемодане, под фронтовой гимнастёркой, которую Ада когда-то постирала, погладила и убрала туда «на память», лежал жёлтый кожаный футляр.
Лев не смотрел на антресоль. Он смотрел в зеркало, поправляя воротник, хотя воротник был в порядке.
Он прошёл в комнату и нажал выключатель. Выключатель был тугой, новый — Миша поменял его зимой, старый искрил, — и щёлкал сухо и коротко, с маленькой задержкой, как хороший затвор на длинной выдержке. Лев постоял, держа на нём палец.
Свет зажёгся. В комнате было всё как всегда: диван, Мишин письменный стол с лампой, телевизор «Рекорд» на тонких ножках, накрытый салфеткой, книжный шкаф, в котором за стеклом стояли собрания сочинений — Чехов, Куприн, Паустовский, — и, на нижней полке, справочники по кулинарии, которые выпустило его издательство с его фотографиями. Пироги. Студни. Пасхальные куличи, переименованные в «весенние кексы». Ни одного лица.
На кухне Ада спросила что-то, и Миша ответил, и Лев услышал своё имя, а потом слово «плакат». Он не расслышал, что сказал сын. Ада помолчала — он знал это её молчание, короткое, как вдох, — а потом сказала обычным голосом:
— Лёва, иди есть. Картошка стынет.
— Иду, — сказал он.
И пошёл.
Глава 1. Звонок
Москва, март 1965
Заливная рыба не желала быть праздничной.
Она лежала на овальном блюде с синей каймой — судак, разделанный Фаиной Григорьевной ещё в девять утра, — и сквозь желе, которое застыло не совсем ровно, проступали кружки моркови, лимонные дольки, веточки петрушки и бледные, как утопленники, листики лаврушки. Лаврушку Лев велел убрать ещё час назад. Фаина Григорьевна убрала, но один листок вмёрз в желе намертво, и теперь он лежал там, у самого хвоста, тёмный, как трещина, и портил всю композицию.
— Его можно закрыть лимоном, — сказала Фаина Григорьевна, стоя у Льва за плечом и дыша ему в шею луком. — Дольку сверху положить, никто не заметит.
— Читатель заметит, — сказал Лев, не отрываясь от видоискателя. — Читатель, Фаина Григорьевна, — существо подозрительное. Он увидит дольку не на месте и подумает: а что это они там прячут? И перестанет нам доверять. И не купит книгу. И не сделает заливную рыбу на праздник. И его семья будет есть селёдку под шубой, как в прошлом году, и в позапрошлом, и так до самой пенсии. Вы хотите этого?
— Тьфу на вас, Лев Борисович.
— Тьфу — это не аргумент. Давайте повернём блюдо хвостом к окну.
Они повернули блюдо хвостом к окну. Лаврушка ушла в тень, в густую серую тень от бортика, где её съело зерно. Зато теперь свет падал на голову судака, и судак смотрел в объектив мутным варёным глазом с выражением глубокой укоризны.
Лев выпрямился. Спина ныла: стол для натюрмортов был низкий, сделанный ещё до войны для какого-то другого издательства, и чтобы снимать сверху, под углом в сорок пять градусов, надо было либо вставать на табуретку, либо сгибаться над штативом в три погибели. Табуретку унёс кто-то из художников. Лев сгибался.
Павильон «Домоводства» помещался в бывшей купеческой конюшне во дворе на Большой Полянке — длинное низкое помещение с белёными стенами, с двумя большими окнами на север и с потолком, под которым до сих пор торчали кованые крюки для упряжи. Северный свет был хорош: ровный, холодный, без бликов. Лев выбил эти окна, когда пришёл сюда в сорок восьмом, — буквально выбил: раньше они были заложены кирпичом, и ему пришлось полгода ходить по начальству, доказывая, что электрическим светом снять студень так, чтобы он выглядел съедобным, невозможно. Начальство не понимало, при чём здесь студень. Потом пришёл новый директор, который в детстве голодал и, видимо, на всю жизнь сохранил к еде уважение, и окна разложили.
С тех пор прошло семнадцать лет. Лев снял в этом павильоне, по его собственному подсчёту, около шести тысяч блюд. Он знал, как заставить блестеть борщ (капля постного масла сверху, ни в коем случае не сливочного), как сделать, чтобы пельмени не слипались в кадре (холодная вода, кисточка), как спрятать пережаренный бок котлеты (зелень, зелень и ещё раз зелень). Он знал, что мороженое на фотографии — это почти всегда толчёная картошка с пищевой краской, потому что настоящее тает под лампами за полторы минуты. Он знал, что пар над горячим супом снимают отдельно и впечатывают потом, а пар от утюга, пущенный из-под стола, выглядит на снимке честнее настоящего.
Он был очень хорошим фотографом еды. В издательстве его уважали и немного побаивались, как побаиваются людей, которые всегда шутят и про которых никогда не понятно, о чём они на самом деле думают.
— Лев Борисович, — сказала с порога Зинаида Львовна, редактор серии, — вы опять мучаете рыбу?
— Рыба мучает меня, Зинаида Львовна. Я пассивная сторона. Я, если хотите знать, жертва.
— Жертва, нам к четвергу нужен «Столичный». И пирожки. С капустой и с яйцом. И торт «Наполеон», который вы в прошлый раз сняли так, будто это кирпичная кладка.
— Это была авторская интерпретация.
— Авторская интерпретация будет у вас в некрологе, — сказала Зинаида Львовна и ушла, хлопнув дверью.
Фаина Григорьевна засмеялась. Она смеялась всем телом, как смеются деревенские женщины, — колыхаясь, придерживая руками живот под белым халатом. Лев тоже улыбнулся. Ему нравилась Зинаида Львовна. Ему вообще все здесь нравились — и Фаина, и Зинаида, и директор, переживший голод, и даже художник Сёмушкин, который воровал табуретки. Это было тихое место. Здесь никто ни о чём не спрашивал. Здесь умели жить, не задавая друг другу лишних вопросов, — может быть, потому, что у всех было о чём не спрашивать.
Он снова наклонился к видоискателю. Свет на голове судака стал чуть жёстче — где-то над Замоскворечьем разошлись облака, — и глаз рыбы блеснул. Это было лишнее. Лев подождал, пока облака сойдутся опять.
Ждать он умел. Он умел ждать свет часами.
* * *
Телефон в павильоне висел на стене у двери — чёрный, эбонитовый, с толстым шнуром, перемотанным изолентой в двух местах. Звонил он редко, и почти всегда это была Зинаида Львовна с очередным напоминанием о торте. Поэтому, когда он зазвонил, Лев крикнул «меня нет», не поднимая головы, а Фаина Григорьевна сняла трубку, послушала, сказала «одну минуточку» и протянула трубку ему через всё помещение, натянув шнур, как бельевую верёвку.
— Вас. Девушка. Из газеты.
— Скажите девушке из газеты, что я умер.
— Она говорит — по делу.
— Все, кто звонит мертвецам, говорят, что по делу, — сказал Лев, но взял трубку. Шнур был короткий, ему пришлось встать вплотную к стене, лицом к белёной извёстке. — Аронов слушает.
— Лев Борисович? — Голос был молодой, звонкий, с той особенной быстротой, с какой говорят люди, привыкшие, что их перебивают, и потому успевающие сказать главное до того, как перебьют. — Здравствуйте. Меня зовут Марина Ильина, я корреспондент «Знамени юности». Вы извините, что я вам на работу звоню, мне дали этот телефон в Союзе журналистов, домашнего у них нет. У вас найдётся минута?
— У меня тут рыба, — сказал Лев. — Заливная. Она не будет ждать вечно.
— Я быстро. — Она не засмеялась, и это было неожиданно: обычно на рыбу смеялись. — Мы готовим к двадцатилетию Победы большую серию. Называется «Герои со снимков». Будем рассказывать про людей, которых вся страна знает в лицо, но никто не знает по имени. Ну или знает имя, но больше ничего. Солдаты с плакатов, с фронтовых фотографий, с обложек. Кто они были, что с ними стало, где их семьи. Восемь материалов, по одному в неделю, последний — в юбилейный номер, восьмого мая. И я бы очень хотела, чтобы последний был про ваш снимок.
Лев смотрел на стену. На извёстке, на уровне его глаз, кто-то когда-то нацарапал карандашом номер телефона и рядом — «Люся, после шести». Номер был пятизначный, довоенный. Люсе, наверное, было теперь под шестьдесят.
— Про какой из моих снимков? — спросил он. — У меня их много. Есть, например, кулебяка. Её тоже вся страна знает в лицо, она в «Книге о вкусной и здоровой пище» на сто сорок второй странице.
— Про «Вперёд, за Родину!», — сказала Марина Ильина. — Вы же знаете, про какой.
Он знал, про какой.
— Девушка, — сказал он, — давайте я вам сэкономлю время. Про этот снимок всё написано. В сорок втором году, в армейской газете «Боевое знамя», потом в Москве, потом в каждой второй книжке про войну, которую издали за двадцать лет. Имя солдата известно, его подвиг известен, он награждён посмертно, в его деревне, насколько я знаю, есть улица Костина. Я там был одну шестидесятую секунды. Мне нечего добавить.
— Улица есть, — сказала она. — А теперь будет ещё и школа. Сосновская восьмилетняя школа имени Александра Костина. Решение облоно уже есть, переименование назначено на девятое мая. Я туда поеду. Там живёт его мама, Пелагея Ивановна, ей семьдесят лет. Я хочу написать про него — про живого. Каким он был. А для этого мне нужны люди, которые его видели живым. Вы видели.
Лев молчал.
Он не думал, что на него это так подействует. Он думал, что за двадцать лет ко всему привык: к плакату в метро, к открыткам, к тому, что раз в год, к Двадцать третьему февраля или к Девятому мая, какая-нибудь районная газета перепечатывала снимок с подписью, которую когда-то сочинил Гуревич, — слово в слово, с той же опечаткой в отчестве, которую никто так и не исправил. Он привык к письмам школьников — их пересылали ему из Союза журналистов, раз или два в год: «Дорогой товарищ фотограф, расскажите нам о подвиге героя». Он отвечал коротко и одинаково, на машинке, всегда одни и те же пять фраз. Он привык.
Но про мать ему никто никогда не говорил. Он знал, что мать есть; знал, что её зовут Пелагея; знал название деревни — из той самой подписи, из наградного листа, который в сорок втором ему дали прочитать в политотделе как свидетелю. Он знал и забывал, знал и забывал, двадцать три года. И вот теперь у матери был голос этой девушки, и этот голос сказал: семьдесят лет.
— Лев Борисович? Вы слушаете?
— Слушаю, — сказал он. — Я пытаюсь понять, как отделаться от вас наиболее вежливо.
Это была ошибка. Он понял это, как только сказал: шутка вышла не та, слишком честная. В трубке помолчали, и он почувствовал, как на том конце провода девушка выпрямилась — по-журналистски, как охотничья собака, которая услышала шорох в кустах.
— Почему? — спросила она.
— Потому что я старый, скучный, занятой человек, у которого стынет рыба.
— Рыба заливная. Она не стынет, она застывает.
На этот раз он засмеялся — коротко, против воли. Фаина Григорьевна у стола удивлённо обернулась.
— Ладно, — сказал он. — Один ноль в вашу пользу.
— Я не займу у вас больше часа. Я вам обещаю. Мне не нужно ничего особенного — просто как это было, что вы помните о нём, какой он был, что говорил. Любые мелочи. Как он курил, что ел, о чём шутил. Понимаете, все тексты про него — они одинаковые. Они все про подвиг. А про человека — ни слова. Как будто он родился на этом плакате и на нём же умер.
Она говорила быстро, горячо, и в голосе её Лев слышал то, что слышал когда-то в собственном голосе — лет тридцать назад, когда он, двадцатилетний, приходил в редакцию журнала «Физкультура и спорт» с пачкой снимков, сделанных на стадионе «Динамо», и доказывал, что спортсменов надо снимать не в момент победы, а в момент усилия, когда лицо некрасиво и честно. Тогда он думал, что правду можно снять. Что для этого нужно только встать в правильную точку и правильно выбрать момент.
— Как вас зовут, ещё раз?
— Марина. Ильина.
— Марина, — сказал он. — Сколько вам лет?
— Двадцать шесть. Это имеет значение?
— Имеет. В двадцать шесть лет люди думают, что мелочи что-то объясняют.
— А в пятьдесят?
— А в пятьдесят они знают, что мелочи — это единственное, что вообще было, а объяснять никто ничего не будет.
Она помолчала. Потом сказала — неожиданно тихо, другим голосом, будто отодвинула трубку от лица и снова поднесла:



