Глаз Ужаса

- -
- 100%
- +

Этой осенью бессонница сделалась моим неизменным спутником — не та благотворная бессонница, что дарует часы для размышлений, но чёрная, гнетущая немочь, при которой самые стены спальни, кажется, пропитываются ядом незримой скорби. Врачи прописывали мне опий, затем — лауданум, затем — воздержание от обоих, но ни одно из этих средств не могло заглушить той особой, пронзительной тишины, что поселилась в доме после того, как не стало моей дорогой Леоноры.
Вы поймете меня, если вам доводилось терять ту, что была не просто сестрой, но единственным живым зеркалом вашей души — существом, чьё дыхание в соседней комнате служило для вас ручательством того, что мир ещё не окончательно сполз в хаос. Теперь же её комнаты пустовали, и даже пыль, некогда такая вездесущая, словно покинула их, оставив после себя лишь холод, какого не знает ни один склеп.
Именно в одну из таких ночей, когда отчаяние моё достигло той степени остроты, что граничит с безумием, я решился посетить аукцион Бриджстоуна — предприятие, признаться, столь же нелепое, сколь и отчаянное, ибо я надеялся отыскать там хоть какую-нибудь безделицу, способную отвлечь мой воспалённый рассудок от его вечного кружения вокруг одной и той же непоправимой утраты.
Аукционный зал тонул в желтоватом, удушливом тумане, какой производят лишь газовые рожки в сочетании с дыханием праздной толпы. Я держался в тени, у одной из дальних колонн, почти не вслушиваясь в монотонную скороговорку распорядителя, выкрикивавшего цены на поблекшие гобелены и почерневшее от времени столовое серебро. Всё это принадлежало, как гласила молва, некоему разорившемуся семейству из западных графств, чей последний отпрыск то ли пустил себе пулю в лоб, то ли сгинул в морском путешествии — толком никто не знал. Меня же, признаться, занимало лишь одно: как скоро я смогу покинуть это скопище нелепых лиц и вернуться к своему добровольному заточению.
Но вот на подиум вынесли предмет, заставивший меня вздрогнуть и податься вперёд, едва не задев локтем стоявшего рядом джентльмена.
Это был стеклянный сосуд — на первый взгляд, самая заурядная аптекарская склянка, какие употребляют для хранения крепких настоек или летучих солей. Однако то, что покоилось внутри, мгновенно лишило меня дара речи. В мутноватой, отливающей сепией жидкости, неподвижно замер человеческий глаз.
Я разбираюсь в оптике иллюзий. Мне случалось видеть стеклянные протезы, искусно имитирующие живой орган, и восковые муляжи, способные обмануть неискушённого зеваку. Но здесь — клянусь всем, что мне дорого в этом мире и за его пределами, — здесь не было подделки. То был настоящий, высушенный до состояния пергамента глаз, с сохранившимся фрагментом нерва, похожим на обрывок древнего свитка. Но самое поразительное, самое невыносимое заключалось в цвете его радужки: она была не голубой, не карей и не серой, но чистейшего, пронзительно-золотого оттенка, какой бывает у закатного солнца над устьем Темзы в те редкие дни, когда лондонский смог ненадолго расступается, являя на свет Божий краски, кажущиеся почти апокалиптическими.
— Лот номер сто тридцать семь, — бесстрастно объявил аукционист, и губы его искривились в презрительной усмешке, плохо скрывавшей недоумение. — Кунсткамера, господа. Стеклянный контейнер с анатомическим препаратом. Продавец, пожелавший остаться неизвестным, утверждает, что предмет подлинный и представляет исключительный интерес для собирателей редкостей. Стартовая цена — пять гиней.
По залу пронёсся ветерок сдержанных смешков. Никто не торопился поднимать руку. Я слышал, как какой-то дородный господин в лоснящемся сюртуке шепнул своему соседу: «Дурной вкус, сэр, выставлять на всеобщее обозрение части покойников. Это удел мясников, а не джентльменов». Сосед согласно кивнул.
Тем временем моя собственная рука, словно повинуясь не моей воле, но какому-то безотчётному, гипнотическому импульсу, взметнулась вверх. Я услышал свой голос, произнесший «Шесть гиней» с той странной, глуховатой интонацией, какой говорит человек, внезапно пробуждённый от сна.
После краткого, почти символического торга с каким-то субъектом, чьё лицо навсегда осталось для меня в тени, лот был объявлен моим. Покидая зал, я прижимал холодное стекло к груди, чувствуя, как бешеный стук моего сердца отдаётся в нём эхом. Мне казалось, что в толще тёмной жидкости что-то едва уловимо дрогнуло, но я приписал это игре света и тряске экипажа.
Человек, назвавшийся поверенным продавца, нагнал меня уже у выхода, под моросящим, ледяным дождём. Это был низкорослый, вертлявый господин с лицом, какие часто встречаются среди приказчиков похоронных бюро: бледным, стёртым, с вечной извиняющейся улыбкой на тонких губах. Он нервно тёр руки, не глядя мне в глаза.
— Позвольте передать вам, мистер Мэллори, заверения моего клиента в том, что вы совершили весьма примечательное приобретение, — заговорил он скороговоркой, оглядываясь по сторонам, словно опасаясь, что нас могут подслушать. — Весьма примечательное. Этот глаз, сэр, согласно бумагам и устным преданиям, извлекли из головы человека, которого в Ост-Индии почитали за великого пророка. Он предсказывал наводнения, падежи скота и… и судьбы отдельных людей. Власти сочли его опасным и казнили самым бесчеловечным образом. Но, как утверждают, его глаз — именно этот, левый глаз, — сохранил свою… хм… способность.
— Какую ещё способность? — спросил я, чувствуя, как немеют кончики моих пальцев, сжимающих свёрток.
— Говорят, — прошептал поверенный, привстав на цыпочки так, что его дыхание коснулось моей щеки, отдавая гвоздикой и страхом, — что он всё ещё видит, мистер Мэллори. Видит за гранью, что отделяет наш бренный мир от того, что лежит за ним. Мой клиент был бы весьма признателен, если бы вы, в случае каких-либо… необычных происшествий, дали ему знать. Исключительно из научной любознательности.
Я не ответил. Лишь резким кивком отпустил его и, сев в кеб, велел гнать домой, в мою берлогу на Эшби-сквер, где холод и тишина караулили каждый мой шаг.
В ту же ночь, запершись в кабинете, я освободил сосуд от его бумажных покровов и водрузил на каминную полку — так, чтобы свет единственной зажжённой свечи падал на стеклянную стенку ровно и не искажал содержимого. Я сидел в своём старом вольтеровском кресле, закутавшись в плед, и глядел на этот золотой зрачок, не в силах отвести взгляда. Дом вокруг меня вздыхал и постанывал под напором осеннего ветра, но здесь, в этом крошечном бастионе света, царила та особенная, звенящая тишина, что предшествует явлениям потустороннего толка.
Я не могу сказать, сколько прошло времени — час или три. Мерцание свечи гипнотизировало, и жидкость в сосуде, казалось, начала слабо фосфоресцировать. И чем дольше я всматривался в бездонную глубину мёртвого зрачка, тем явственнее меня охватывало чувство, которому я не смел дать имя. Чувство, будто я более не один в этой комнате. Будто из тёмного угла, из самой сердцевины стеклянной темницы, на меня смотрело нечто, что медленно, мучительно медленно, начинало узнавать своего нового владельца.
Весь следующий день я провёл в состоянии, близком к лихорадочному оцепенению. Солнце, пробивавшееся сквозь плотные портьеры моего кабинета, казалось мне оскорбительно-ярким, чуждым — как если бы сама природа решила напомнить мне, сколь ничтожны мои ночные терзания перед лицом вечного круговращения света и тьмы. Я пытался читать — раскрытый томик Фюзели так и остался лежать на подлокотнике кресла, страницами вниз, словно подстреленная птица. Я пытался писать — перо выводило лишь бессвязные каракули, в которых мне чудились очертания всё того же золотого зрачка. Самая мысль о еде вызывала во мне физическое отвращение, и лишь крепкий, почти чёрный чай, налитый в чашку из тончайшего веджвудского фарфора, хоть как-то удерживал меня на грани между явью и тем особым родом горячечного бреда, какой порождается лишь многодневным отсутствием сна.
Леонора — вернее, память о ней — в этот день не отпускала меня ни на миг. Я ловил себя на том, что в шорохе дождя за окном мне слышится шелест её платья, а в скрипе рассохшегося паркета — её лёгкая, почти летящая поступь. Но теперь к этим привычным, почти отрадным слуховым галлюцинациям примешивалось нечто новое: навязчивое, пульсирующее ощущение, что из тёмного угла, где на каминной полке покоился мой вчерашний трофей, за мной неотступно следят. Не с праздным любопытством музейного экспоната, но с тем особым, почти хищным вниманием, какое свойственно лишь живому существу.
Когда сумерки сгустились до той степени черноты, при которой даже пламя свечей кажется не источником света, но сгустком трепещущей желтизны, я вдруг ощутил странный прилив сил. То была не бодрость — нет, скорее та особая, нервическая экзальтация, что охватывает игрока перед решающей партией или приговорённого в ночь перед казнью. Я понял: меня неодолимо тянет к сосуду. И, уступив этому влечению с тем фатализмом, какой, верно, был свойственен ещё древним халдеям, всматривавшимся в чаши с маслом в поисках откровений, я вновь занял своё место в вольтеровском кресле — прямо напротив каминной полки, где в пыльном стеклянном чреве медленно покачивался золотой зрачок.
Первые четверть часа ничего не происходило. Я уже готов был обругать себя глупцом и суевером, достойным лишь презрения со стороны всякого просвещённого ума, как вдруг заметил перемену — столь неуловимую, что поначалу приписал её обыкновенной игре воображения. Жидкость внутри сосуда, до того мутная и безжизненная, начала слабо мерцать. То не было отражением свечного пламени: огонь горел ровно, не колеблясь, в то время как свечение, зародившееся в самой сердцевине стеклянного шара, пульсировало с неравномерностью, напоминавшей ритм человеческого сердца — вернее, сердца, охваченного внезапным и сильным волнением.
Затаив дыхание, я подался вперёд, до боли в глазах вглядываясь в это фосфорическое сияние. И тут — о, пусть небеса навеки сокроют от меня это воспоминание, но оно уже впечаталось в мою душу раскалённым железом! — в глубине зрачка начали проступать образы.
Сначала они были смутны, как очертания предметов на дне неспокойного пруда. Но постепенно, обретая жуткую, неумолимую чёткость, из мерцающей мглы соткалась тень моей собственной комнаты. Я видел самого себя — сгорбленного, скорчившегося в кресле, с лицом, искажённым гримасой напряжённого ожидания. То был не зеркальный отблеск, но какая-то иная, инфернальная перспектива: глаз смотрел на меня из глубины сосуда, и в его роговице я существовал как насекомое, заключённое в каплю янтаря. Углы комнаты в этом видении странно искажались, линии изгибались под неестественными углами, словно само пространство здесь подчинялось иной геометрии — геометрии могильного склепа.
Но худшее ждало меня впереди. Образ комнаты дрогнул, пошёл рябью и начал таять, уступая место другому — лицу. Лицу моей сестры, моей незабвенной Леоноры, мёртвой вот уже десять мучительных лет.
Оно было точь-в-точь таким, каким я увидел его в последний раз, склоняясь над открытым гробом в промозглой часовне. Те же тонкие, бескровные губы. Та же прядка волос, прилипшая к восковому лбу. Но выражение — Боже Праведный, это выражение! — было не тем умиротворённым покоем, какой мы, живые, из жалости к самим себе привыкли приписывать усопшим. Нет, в её широко распахнутых, стекленеющих глазах застыл невыносимый, леденящий душу страх. Страх, какой не мог присниться даже в самом жестоком ночном кошмаре, страх, превосходящий всякое человеческое понимание — словно она узрела за порогом бытия нечто такое, о чём не дано знать смертным и что не следует называть вслух.
Её губы — о, это я видел так же ясно, как вижу сейчас перо в своей руке! — её губы беззвучно шевелились, силясь произнести какое-то слово. Быть может, моё имя. Быть может, предостережение. Но из стеклянной тюрьмы не доносилось ни звука, и от этой безмолвной мольбы ужас мой достиг той крайней степени, когда рассудок, подобно натянутой до предела струне, готов лопнуть, издав последний, душераздирающий аккорд.
Дикий, нечленораздельный вопль вырвался из моей груди. Я вскочил с кресла, опрокинув пюпитр, и, сорвав с плеч плед, набросил его на проклятый сосуд, укутав его с головой, точно младенца, коего хоронят заживо. Тяжёлая шерстяная ткань скрыла и стекло, и его чудовищное содержимое. Я стоял, тяжело дыша, посреди погружённого во мрак кабинета, и лишь бешеный стук моего сердца нарушал могильную тишину. Свеча на каминной полке погасла — то ли от сквозняка, то ли от иной, не столь объяснимой причины, — и я остался в полной темноте, один на один со своим паническим страхом и смутным, но липким убеждением, что даже под тканью глаз продолжает смотреть.
Остаток ночи я провёл без сна, запершись в спальне и придвинув к двери тяжёлый дубовый комод. Рассудок мой, ещё не до конца оправившийся от пережитого потрясения, пытался найти утешение в скепсисе: разумеется, говорил я себе, всё это — лишь плод моего воспалённого воображения, лишь оптическая иллюзия, вызванная усталостью и парами консервирующей жидкости. Утром я пойду в кабинет, разоблачу собственное суеверие и, вероятно, от души посмеюсь над ночными страхами. Эта мысль принесла мне подобие успокоения, и лишь под утро, когда за окном забрезжили первые робкие проблески серого октябрьского рассвета, я забылся тяжёлым, похожим на обморок сном.
Пробудился я около полудня с мучительной головной болью и с тем жестоким привкусом на губах, какой оставляет после себя чрезмерная доза опия. Помедлив несколько минут, собираясь с духом, словно солдат перед атакой, я решительно направился в кабинет.
Дверь подалась с протяжным, жалобным скрипом. В комнате было холодно и сумрачно, и мой плед, по-прежнему наброшенный на сосуд, горбился на каминной полке бесформенным чёрным монументом. Я приблизился — медленно, на негнущихся ногах, — и уже протянул руку, чтобы сдёрнуть ткань и раз и навсегда покончить с этим наваждением.
Но рука моя застыла в воздухе, не достигнув цели. Ибо то, что я увидел, заставило кровь в моих жилах обратиться в студёную воду зимних морей.
Плед, который я прошлой ночью собственноручно, с судорожной тщательностью обернул вокруг сосуда, был сдвинут. Один край его свисал вниз, открывая почти всю стеклянную поверхность. И из-под грубой шерстяной складки, поймав луч тусклого дневного света, на меня смотрел глаз. Он более не мерцал и не являл никаких образов — нет, его взгляд был спокоен, предельно ясен и полон того особого, невыразимого выражения, какое я могу определить лишь как насмешливую осведомлённость. Словно он знал обо мне всё — каждую постыдную мысль, каждую малодушную дрожь, каждый грех, содеянный и помышленный. И это всеведение, заключённое в мёртвом органе, было преисполнено самого холодного, самого утончённого презрения.
Я отшатнулся, хватаясь за край стола, чтобы не упасть. Губы мои беззвучно зашевелились, но с них не сорвалось ни молитвы, ни проклятия — лишь судорожный, свистящий выдох, похожий на предсмертный хрип. Сомнений более не оставалось: существо, заключённое в стеклянную тюрьму, обладало собственной, непостижимой для меня волей.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.



