Тёмные Грёзы

- -
- 100%
- +
Он помолчал, глядя на озеро, чья гладь теперь была неподвижна и сера, как старая жесть.
— Я проанализировал последние импульсы. Те, что шли из-под земли, когда вы запустили излучатель. Сущность не уничтожена. Вы же понимаете это, правда?
Алексей кивнул. Он понимал. Понимал с того самого мгновения, когда воронка схлопнулась не взрывом, а медленным, почти ленивым движением, словно зверь, нехотя убирающий лапу из-под дождя. Нечто под озером не погибло. Оно просто снова уснуло.
— Эпицентр сместился, — продолжил Марк, доставая из кармана мятую распечатку с графиком. — Вот, смотрите. Последний импульс, зафиксированный перед отключением датчиков. Он идёт не из-под озера. Он идёт с севера. Далеко. Очень далеко. Кольский полуостров, может быть, Новая Земля. И частота импульсов меняется. Они становятся короче. Ритмичнее. Как будто…
— Как будто оно дышит чаще, — закончила Анна.
Она стояла чуть поодаль, закутавшись в плащ, который так и не просох после ночи на озере. Лицо её осунулось, под глазами залегли тени, но в голосе больше не было той надломленной, отчаянной ноты, которая звучала в нём все последние дни. Только усталость. И спокойная, злая решимость.
Марк кивнул.
— Именно. Оно не уничтожено. Оно просто передислоцировалось. Словно… словно Затонск был для него кормушкой, которую мы случайно сломали. Но оно нашло другую. И теперь оно снова будет расти. Снова будет звать. Снова будет ждать.
Повисла тишина. Алексей открыл кейс, пролистал несколько страниц — столбики цифр, спектрограммы, карты магнитных аномалий. Всё это теперь было не просто научными данными. Это было оружием. Или, может быть, картой минного поля, по которому человечеству ещё только предстояло пройти.
— Спасибо, — произнёс он наконец, закрывая кейс. — Что будете делать теперь?
Марк пожал плечами.
— Уеду. У меня есть родня в Петербурге. Попробую забыть всё это, хотя вряд ли получится. А вы?
Алексей переглянулся с Анной. Они не говорили об этом — времени не было, да и сил тоже, — но сейчас, в утреннем свете, на пустой дороге у разрушенной станции, ответ казался очевидным.
— Мы поедем на север, — сказал он. — Не сегодня, не завтра. Когда разберёмся с данными. Когда поймём, что именно искать. Но поедем обязательно. Потому что если там сейчас сгущается новый красный туман, кто-то должен предупредить людей. Кто-то должен подготовиться. Кто-то должен… — он запнулся, подбирая слово.
— Защитить, — сказала Анна твёрдо. — Чтобы никто больше не стоял по колено в чёрной воде, глядя на призрак сестры. Чтобы ни один ребёнок не знал, каково это.
Марк долго смотрел на них обоих, а потом молча снял очки, протёр их, снова надел и кивнул — так, как кивают люди, которые не любят громких слов, но умеют ценить поступки.
Час спустя они стояли на той самой станции, с которой Алексей сошёл всего трое суток назад. Смотритель, тот самый старик с керосиновым фонарём, сидел на прежнем месте, но теперь не прятал взгляд, а смотрел на них почтительно, даже немного испуганно. По платформе сновали люди — жизнь возвращалась в Затонск, медленно, неуверенно, но возвращалась.
Поезд подошёл вовремя — старый, обшарпанный, но надёжный. Алексей помог Анне подняться в вагон, оглянулся на станцию, на озеро, на тёмную полосу леса за ним. Где-то там, в глубине, ещё спало то, что звало себя Красным Змеем. Спало — но не умерло. И теперь он знал, что оно не умрёт никогда. Его можно только усыпить. Или сдержать. Или, может быть, научиться с ним говорить. Но это будет уже совсем другая история.
Он вошёл в вагон. Дверь закрылась. Поезд тронулся, набирая ход, и Затонск поплыл назад, уменьшаясь, превращаясь в точку на карте, которая отныне будет значить для него больше, чем десятки других, вместе взятых.
А далеко-далеко на севере, над ледяными полями и замёрзшими проливами, медленно сгущалась багровая дымка. Ещё никто не видел её. Ещё никто не бил тревогу. Но ветер уже менял направление.
Час Сумеречных Птиц

Автобус, выплюнув Алексея Шарова на разбитую остановку, тут же растворился в молочной гуще, оставив после себя лишь затухающий гул мотора и запах солярки, который мгновенно сожрал сырой осенний воздух. Алексей поёжился, поправил на плече ремень полевой сумки с биноклем и диктофоном и вдохнул Мглистый — не просто название городка, а его физическое состояние. Туман здесь не лежал покровом, а стоял стеной, съедая звуки, очертания и само представление о расстоянии; мокрый асфальт под ногами поблескивал, как рыбья чешуя, а с невидимых ветвей капала вода, хотя дождя не было.
Он шёл, ведомый скорее интуицией, чем картой, мимо покосившихся заборов и тёмных окон, за которыми угадывалась не жизнь, а её декорация, и впервые за долгое время уловил абсолютную, неестественную тишину — ни вороньего грая, ни синичьего посвиста, ни голубиного воркования. Орнитолог в нём напрягся раньше, чем разум успел оформить тревогу: птиц в этом месте не было вовсе, словно они покинули его, подчиняясь какому-то беззвучному приказу.
Центральная площадь открылась ему внезапно, как декорация в театре: брусчатка, бугрившаяся от въевшейся сырости, чугунный фонтан без воды, чёрный провал которого напоминал пересохший зев, и ряд фонарей, уже зажжённых, несмотря на то что час был предвечерний. Свет их расплывался в тумане рыжими ореолами, и в одном из этих дрожащих кругов Алексей увидел женщину.
Она стояла на цыпочках, борясь с ветром, пытаясь приладить лист бумаги к ржавому столбу, но ветер тут же срывал его, хлопал, как подбитое крыло, и женщина ловила лист, прижимала его грудью к столбу и снова бралась за скотч. Рядом, в брезентовой сумке у её ног, виднелась стопка таких же листов, придавленная булыжником. Алексей подошёл ближе, не скрывая шагов, но она не обернулась — то ли не слышала за свистом ветра, то ли привыкла к тому, что в Мглистом на прохожих не оглядываются.
Он остановился у соседнего фонаря и увидел лицо на листовке. С фотографии смотрел мужчина лет тридцати, с надломленной улыбкой и светлыми, выцветшими на дешёвой печати глазами, а над снимком кривыми, но разборчивыми буквами было выведено: «Пропал человек. Дмитрий Ланской».
Ниже — дата, совпадавшая с закатом ровно месячной давности, и приписка от руки, сделанная, судя по всему, уже позже: «В последний раз его видели, когда он слушал птиц, которых никто не видел».
Женщина наконец справилась: приклеила уголок, разгладила бумагу ладонью, испачканной клеем, и отступила на шаг, и тогда Алексей заметил, как дрожат её пальцы и как она сама сжимается, словно ожидая удара, а не ответа.
— Вы его ищете? — спросил Алексей, и собственный голос показался ему чересчур громким, почти кощунственным в этой ватной тишине.
Она резко обернулась, и он увидел лицо, которое не назвал бы красивым, но которое невозможно было забыть — бледное, с острыми скулами и серыми, слишком спокойными для такого занятия глазами. Несколько секунд она просто разглядывала его, оценивая: не местный, одет по-городскому, сумка с логотипом орнитологического общества выглядывает из-под куртки.
— Ищу, — ответила она без всякого удивления, будто знала, что сегодня на площади появится посторонний. — Только не его. Скорее, то место, куда он ушёл.
Ветер рванул с особой яростью, и пара листовок сорвалась с её сумки, закружилась по брусчатке, словно больные листья. Алексей машинально прижал одну ногой, нагнулся и поднял. С фотографии на него снова глянул тот же человек, и теперь, вблизи, Алексей заметил то, что упустил раньше: в углу снимка, у самого плеча Дмитрия, расплывалось что-то вроде тени, слишком густой для обычного дефекта плёнки, и формой эта тень смутно напоминала расправленное крыло.
— Я приехал из-за птиц, — сказал он, протягивая ей листовку, и встретился с её взглядом. — Из-за тех, которых не видно.
Она не взяла бумагу. Её пальцы замерли на полпути, а губы чуть разомкнулись, но вместо слов она вдруг замерла, прислушиваясь. Алексей тоже прислушался, но не услышал ничего, кроме ветра. Однако Вера Ланская — а это была она, хоть имени своего ещё не назвала — медленно отвела взгляд в сторону, туда, где за мутной пеленой тумана угадывался провал уходящей к реке улицы, и проговорила тихо, почти про себя:
— Сегодня снова закат. И мне опять кажется, что они уже где-то рядом.
Она повернулась к нему, и в её глазах на мгновение плеснулось что-то среднее между надеждой и страхом. Алексей открыл рот, чтобы спросить о главном, но так и не успел — потому что в этот момент где-то высоко и далеко, искажённый туманом до неузнаваемости, раздался звук, не похожий ни на одну знакомую ему птичью трель. Это был долгий, переливчатый свист, замиравший на одной ноте так долго, что сердце пропустило удар. А потом он оборвался, и тишина стала ещё гуще, и Вера, схватив Алексея за рукав, прошептала то, от чего весь его научный скептицизм пошёл трещинами:
— Вы тоже их слышите?
Не дожидаясь ответа, она решительно зашагала прочь с площади, и Алексею ничего не оставалось, как последовать за ней. Через несколько минут они уже стояли перед обшарпанным зданием городской библиотеки.
Городская библиотека встретила их запахом, какой бывает только в помещениях, где десятилетиями никто не открывал окон, — смесью книжной пыли, сырой штукатурки и чего-то неуловимо сладковатого, напоминающего сушёные яблоки. Библиотекарша, сухонькая старуха в вязаной шали, наброшенной поверх серого платья, выслушала просьбу Веры с каменным лицом, но когда та упомянула фамилию Кротова, пальцы старухи, перебиравшие формуляры, на мгновение замерли.
Алексей заметил, как она метнула быстрый взгляд куда-то за их спины, в пустой читальный зал, где сиротливо горели две лампы под зелёными абажурами, и поджала губы.
— Такого фонда у нас нет, — сказала она, но голос её прозвучал так, словно она повторяла заученную фразу, смысл которой давно перестала понимать. — Всё, что касается маяка, списано по акту ещё в девяностых. Пожар, знаете ли. Архив сгорел.
Вера не шелохнулась, только положила ладонь на стойку — беззвучно, но так, что старуха вздрогнула, — и наклонилась чуть ближе. Алексей стоял чуть поодаль и слышал, как Вера произнесла что-то почти неслышное, одно только слово, которое он не разобрал, но которое заставило библиотекаршу побледнеть и отступить на полшага, прижав к груди стопку каталожных карточек. Наступила долгая, вязкая пауза, во время которой старуха смотрела на Веру так, будто узнала в ней кого-то, кого предпочла бы забыть, а потом развернулась, сняла с гвоздя на стене запылённый ключ с биркой «Подвал. Хоз. инвентарь» и молча положила его на край стойки.
— Последняя дверь в конце коридора, — обронила она и, уже отвернувшись, добавила еле слышно: — Только не зажигайте там верхний свет. Проводка ни к чёрту.
Подвал оказался даже не подвалом, а скорее каменным мешком, куда вела крутая винтовая лестница с выщербленными ступенями. Внизу пахло уже не яблоками, а землёй, плесенью и старым воском, и Алексей, пригнувшись под низким сводом, на ощупь нашёл на стене выключатель, но вспомнил предупреждение и вместо этого включил фонарик на телефоне.
Луч выхватил из темноты горы коробок, перевязанных бечёвкой, сломанный глобус, прислонённый к ржавой батарее, и длинный канцелярский стол, заваленный подшивками газет, пожелтевших до цвета крепкого чая. Вера уже стояла у дальнего стеллажа и перебирала корешки, водя по ним пальцем, как по клавишам, пока не остановилась на одном — невзрачном, тёмно-синем, без названия.
— Это он, — сказала она и потянула книгу на себя. С тихим шорохом, будто разбуженная летучая мышь, дневник лёг на стол, и в свете фонарика они увидели обложку из грубого картона, обтянутого тканью, и вытесненные полустёртые инициалы «И. Г. К.».
Алексей раскрыл дневник где-то посередине, и на него пахнуло сухим теплом, как от печки, и сразу же бросились в глаза строчки, выведенные каллиграфическим, почти чертёжным почерком, с завитками на заглавных буквах и ровными, как строй солдатиков, отступами. Старый смотритель маяка Илья Григорьевич Кротов писал не дневник — он вёл хронику, сухую и обстоятельную, фиксируя даты, время закатов, направление ветра, фазы луны, а между этими пометками вплетал странные фразы, от которых у Алексея по спине пополз холодок.
«Тени становятся длиннее, чем следует в это время года», — прочёл он вслух и покосился на Веру. Та молча перевернула страницу. Дальше шло: «Они поют не голосом, а тишиной между двумя ударами сердца. Тот, кто слышал их дважды, уже не принадлежит себе».
— Вот, — Вера остановилась на развороте, где почерк Кротова внезапно менялся: из аккуратного становился торопливым, буквы ломались, строчки поползли вниз. Запись была озаглавлена «Час Сумеречных Птиц», и под ней старик, путаясь в терминах и явно волнуясь, описывал явление, которому не находил рационального объяснения.
Речь шла о коротком промежутке между заходом солнца и наступлением полной темноты, когда, по утверждению Кротова, граница между миром живых и тем, что лежит за гранью, становится проницаемой, как старая марля. «В этот час, — писал он, — тени обретают плоть, а время, запертое в предметах, вытекает обратно, и можно увидеть то, что ещё не случилось, или то, что уже минуло, но не ушло».
И чуть ниже, уже совсем дрожащей рукой: «Сегодня я видел, как из тумана над водой поднялись три фигуры. Они шли ко мне, и у каждой за спиной колыхалось по два крыла, сотканных из лунного света. Я закрыл глаза, а когда открыл — они исчезли, но на перилах осталось вот это». Напротив этой фразы, прямо на странице, был приклеен кусочек кальки, а под ним — маленькое, почти невесомое перо, чёрное с одного края и переходящее в жемчужную белизну с другого. Вера протянула руку, но коснулась только кальки, и перо под ней дрогнуло, хотя воздуха в подвале не было.
— Смотри, — вдруг тихо сказала она, отодвигая дневник к самому краю стола, чтобы свет фонарика падал на поля.
Алексей наклонился и увидел то, на что не обратил внимания сразу: поля многих страниц были испещрены карандашными пометками, сделанными совсем другой рукой — небрежной, быстрой, с сильным наклоном вправо. Это был не Кротов. Почерк принадлежал человеку моложе, более нервному, и Алексей понял это ещё до того, как Вера, зажав рот ладонью, прошептала:
— Это Димка. Его рука.
Пометки Дмитрия Ланского покрывали дневник, как паутина: цифры, стрелки, обведённые даты, обрывки фраз. Он сопоставлял записи Кротова с лунным календарём, высчитывал интервалы, отмечал крестиками дни, когда старик фиксировал появление теней и пение, и выводил какую-то свою, одному ему понятную закономерность. На последней исписанной странице, где запись Кротова обрывалась на середине предложения, Дмитрий набросал столбик вычислений и подчеркнул итоговую цифру тремя жирными линиями, а рядом, совсем мелкими буквами, приписал: «Следующее открытие — двадцать восьмое октября, сразу после захода. Осталось три дня. Я должен быть на маяке».
Вера медленно осела на стоящий рядом ящик, не отрывая взгляда от этих строк. Алексей пересчитал даты в уме, сверяясь с календарём на телефоне, и почувствовал, как в груди что-то оборвалось. Двадцать восьмое октября было сегодня. Он открыл рот, чтобы сказать об этом, но не успел — где-то наверху, над их головами, в той части здания, где располагался читальный зал, раздался звук, от которого оба замерли. Это не был скрип половиц и не шаги библиотекарши. Это был свист — тот самый, долгий, переливчатый, уходящий в такую высокую ноту, что её почти не воспринимало ухо, а только вибрация в висках, — и он звучал не снаружи, не с улицы, а внутри дома, прямо над ними, за деревянными перекрытиями.
Алексей погасил фонарик, и в кромешной тьме подвала они остались вдвоём с этим звуком, который то нарастал, то стихал, то раздваивался на два голоса, чтобы потом снова слиться в один — и тогда Вера вцепилась ему в плечо и выдохнула в самое ухо:
— Оно здесь. Оно ждало нас.
Выбравшись из душного подвала, они молча покинули библиотеку. Сумерки сгустились, и дорога к маяку, петлявшая сквозь заросли сухостоя, теперь казалась единственно верным путём.
Маяк показался им не сразу — он вырос из тумана внезапно, как гнилой зуб из десны, чёрный, облупленный, с пустыми глазницами окон, зиявшими на разной высоте. Тропа к нему давно заросла сухостоем, который хрустел под ногами, точно кости, и цеплялся за одежду колючими плетьми ежевики. Алексей шёл первым, раздвигая ветки плечом, и чувствовал, как с каждым шагом воздух становится плотнее, тяжелее, словно само пространство вокруг маяка сопротивлялось вторжению. Где-то в вышине, над ржавой короной флюгера, кружило вороньё, но и оно молчало — ни карканья, ни хлопанья крыльев, только чёрные лоскуты, прошивающие серое небо беззвучно, будто в немом кино.
Входная дверь висела на одной петле, и Вера, прежде чем войти, коснулась её ладонью — не толкнула, а именно коснулась, как касаются лба покойника, прощаясь. Внутри пахло солью, ржавчиной и запустением, а ещё чем-то сладковатым, похожим на запах сухих трав или старого мёда, забродившего в сотах. Свет сочился сквозь щели в дощатых стенах, рисуя на полу косые полосы, в которых танцевала пыль, и в этом призрачном освещении Алексей разглядел винтовую лестницу, уходящую вверх, и лаз в полу у её основания — квадратную дыру с торчащими из неё скобами, уводящими в подвал. Вера, не сговариваясь, кивнула на лаз, и он понял: то, что они ищут, не могло быть наверху, на свету, в помещении, продуваемом всеми ветрами. Оно пряталось в земле, в темноте, под толщей камня.
Спускались по очереди, на ощупь находя скобы, скользкие от конденсата. Подвал оказался просторнее, чем можно было предположить, — настоящая каменная кишка, уходящая в толщу скалы, на которой стоял маяк. Алексей зажёг фонарик поярче и обвёл лучом стены, и то, что он увидел, заставило его вздрогнуть, а Веру — замереть на нижней ступеньке, не дыша. Вдоль стен, на грубо сколоченных полках, сидели птицы. Десятки, может, сотни птиц.
Чучела, изготовленные с пугающим, неестественным мастерством: каждая ворсинка на грудках топорщилась живо, каждое крыло лежало так, будто птица только что сложила его, и только глаза выдавали подделку — вместо стеклянных бусин в глазницы были вставлены крошечные зеркальца, в которых дробился и множился свет фонарика. Воробьи, синицы, сойки, дрозды, несколько крупных чаек, чьи клювы были приоткрыты в беззвучном крике, и одна большая неясыть, чья голова, повёрнутая набок, смотрела прямо на вошедших с выражением холодного, почти человеческого любопытства.
— Кротов, — прошептала Вера, и голос её прозвучал глухо, без эха, съеденный каменными стенами. — Это его коллекция. Дмитрий писал о ней в дневнике, на полях. Он думал, что смотритель пытался их... сохранить. Поймать суть.
Алексей не ответил. Он уже заметил другое: в углу, на старом ящике из-под корабельных инструментов, стоял бобинный магнитофон — громоздкий, обклеенный потрескавшейся плёнкой под дерево, с двумя катушками, на которых вилась коричневая лента. Рядом лежала жестяная коробка с надписью «Август. Вечерний пересчёт», выведенной всё тем же каллиграфическим почерком Кротова.
Алексей присел на корточки, осторожно, словно обезвреживал мину, поднял коробку и открыл её. Внутри, уложенная виток к витку, хранилась бобина. Лента была цела, не порвана, не спутана, и пахла уксусом и временем. Он посмотрел на Веру. Та стояла, обхватив себя руками, и смотрела не на магнитофон, а на чучело неясыти, которое теперь, в дрожащем свете, казалось, слегка повернуло голову.
— Надо включить, — сказал Алексей тоном, не терпящим возражений, хотя внутри у него всё сжималось от дурного предчувствия.
Магнитофон ожил с третьей попытки — старая техника нехотя загудела, катушки дёрнулись и поплыли, и из динамика, шипя и потрескивая, полился звук. Сначала — только ветер, записанный, судя по всему, здесь же, на вершине маяка: его завывания были неровными, с перепадами, словно невидимый музыкант пробовал строй инструмента. Потом сквозь ветер прорезался щебет — обычный, вечерний, такой, какой можно услышать в любом парке на закате: синицы, зяблики, где-то далеко — малиновка. Алексей даже выдохнул с облегчением, но ровно в ту секунду, когда он расслабил плечи, запись изменилась.
Птичьи голоса один за другим начали смолкать, и на их место вползло что-то иное — долгий, переливчатый свист, тот самый, что они уже слышали дважды, но теперь он звучал ближе, интимнее, и в нём проступили детали, недоступные уху в реальности: он состоял не из одной ноты, а из множества, сплетённых в тугую косу, и эта коса вибрировала, пульсировала, почти дышала. Свист нарастал, заполнял подвал, и чучела на полках, казалось, слушали его вместе с людьми, подавшись вперёд.
Вера попятилась, зажала уши ладонями, но тут же отдёрнула руки, словно обожглась, и Алексей увидел её лицо — бледное до синевы, с расширенными зрачками и губами, которые беззвучно, одними движениями, повторяли то, что она пыталась произнести. Он рванулся к магнитофону, чтобы выключить, но Вера схватила его за запястье с такой силой, какой он в ней не предполагал.
— Не надо, — выдохнула она, и в голосе её звенела та самая нота, что и в записи. — Я это уже слышала. Дважды. Перед тем, как Дима...
Она не договорила. Плёнка кончилась, и в наступившей тишине стал слышен другой звук: снаружи, над маяком, тот же свист, только живой, объёмный, разлитый в воздухе, как запах озона перед грозой. И тогда одно из чучел на полке — маленькая синица с зеркальными глазами — дёрнуло головой, совсем по-живому, и уронило на пол горсть сухих перьев.
Не в силах больше выносить этого зрелища, они, спотыкаясь, выбрались из подвала, а затем и из маяка, и побрели вдоль берега к городу. Тропа вывела их к реке, а река — к старому причалу.
Они возвращались в город молча, и молчание это было не пустым, а тугим, как натянутая леска, готовым лопнуть от любого неосторожного слова. Доски причала, поседевшие от соли и времени, глухо гудели под ногами, словно под ними прятался огромный пустой барабан. Солнце уже сползло за горизонт, оставив после себя только ржавый мазок на брюхе низких туч, и вода в реке казалась не водой вовсе, а расплавленным свинцом — тяжёлой, ленивой, дышащей холодом.
Алексей шагал чуть позади Веры, глядя ей в спину, и всё не мог отделаться от картинки, застрявшей где-то под веками: чучело синицы, роняющее перья, и зеркальные глаза, в которых отражался он сам, испуганный и жалкий.
Вера остановилась у самого края причала, где сваи уходили в чёрную воду под углом, как подкошенные ноги, и долго смотрела в сторону противоположного берега, тонувшего в тумане. Алексей хотел было сказать что-то обнадёживающее, глупое, вроде «мы разберёмся» или «может, это просто совпадение», но слова застряли в горле — потому что совпадений в Мглистом не было, это он уже понял. Здесь у каждой случайности был привкус закономерности, горький, как полынный отвар.
Их окликнули неожиданно, и голос прозвучал так близко, что оба вздрогнули. Из-под причала, из вороха старых рыбацких сетей, сваленных у перевёрнутой лодки, выбрался мальчишка. Он был вихрастым, как воробей после драки, одетым в не по росту большой бушлат с чужого плеча, и грязь на его щеках лежала такими ровными полосами, будто он специально разрисовал себя для какой-то дикой игры. В руке он сжимал ржавый гвоздь, которым, видимо, выцарапывал что-то на деревянной свае, и теперь смотрел на пришедших с тем особым, бесстрашным любопытством, какое бывает только у детей, выросших в местах, где взрослые предпочитают не задавать лишних вопросов.
— Вы это, — сказал он вместо приветствия, шмыгнув носом и ткнув гвоздём в сторону Веры, — зря туда ходили. Оно теперь за вами следом пойдёт.
Вера переглянулась с Алексеем, но промолчала, а мальчишка, видя, что его не прогоняют, осмелел, шагнул ближе и заговорил быстрее, словно боялся, что его перебьют. Он рассказал, что вчера сидел здесь же, на причале, прятался за лодкой от матери, которая снова грозилась выдрать его за разбитое стекло, и видел, как Вера шла по берегу одна, в сумерках, и как за ней, шагах в десяти, колыхалось что-то дымное, длинное, с размытыми краями.
Сначала он подумал, что это туман играет, но туман не движется против ветра, а эта штука именно что двигалась — скользила над землёй, повторяя каждый её шаг, и формой напоминала птицу, только слишком большую и плоскую, как тень от невидимых крыльев, брошенная на невидимую стену. Мальчишка показывал это, разводя руками, и гвоздь в его пальцах чертил в воздухе рваные дуги.



