- -
- 100%
- +
Я приоткрыл дверь ровно настолько, чтобы видеть щель. На сантиметр, не больше.
Она сидела на кровати.
Боже.
Она сидела на кровати, скрестив ноги по-турецки, в большой футболке мужского кроя (отцовской? чужой? я скрипнул зубами от этой мысли) и в трусах — простых, хлопковых, темно-синих. Волосы мокрые, только из душа — капли стекали по затылку, падали на футболку, оставляя мокрые разводы. И эти волосы… я смотрел на них и не мог отвести взгляд. Они были цвета хмеля, когда его срывают в августе — золотисто-рыжие, с медным отливом, с легкой зеленцой у корней, с прядями, которые вились сами по себе, не слушаясь расчески.
Она сушила их полотенцем — старым, выцветшим махровым полотенцем с вышитой надписью «Palm Beach». Сушила небрежно, как будто ей было все равно, как они выглядят. Как будто она не знала, что за ней наблюдают.
Но она знала.
Она подняла глаза. Прямо на дверную щель. Туда, где стоял я с рукой на «Глоке» и с бешено колотящимся сердцем, которое я не чувствовал года три.
И не закричала.
— Ты долго будешь там стоять? — спросила она.
Голос у нее был низкий, чуть хрипловатый, как будто она только что проснулась — или наоборот, давно не спала и успела выпить что-то горячее, обжигающее горло. Она не повысила тона. Не вскочила. Не натянула одеяло до подбородка. Просто смотрела на меня через щель, и в ее глазах не было страха.
Только усталость. И любопытство. И странное, почти материнское терпение.
— У тебя тень под дверью полчаса назад заметила, — добавила она. — Тень от ботинок. Ты там стоял так долго, что я успела дочитать главу и сходить в туалет. Если ты хотел меня напугать — не вышло. Если хотел убить — ты уже опоздал. Я не сплю на боку, в этой позе ты не убьешь меня с одного выстрела, только ранишь. А крик я подниму такой, что проснется весь поселок.
Я толкнул дверь и вошел.
Вблизи она оказалась еще… опасней. Обычно женщины в такой ситуации смотрели на меня со страхом (большинство) или с желанием (те, кто понимал, что страх — это тоже афродизиак, если уметь им пользоваться). Бывало и то, и другое одновременно, причем от одной и той же дамы — и это было самое смешное, потому что женщины сами не знают, чего хотят, пока не окажутся лицом к лицу с монстром.
Но она смотрела с холодным, спокойным любопытством. Как смотрят на змею в террариуме: интересно, красиво, опасно, но палец не сунут, потому что знают — укусит. И не станут визжать, если змея выползет. Просто отойдут на шаг и будут наблюдать.
— Ты Илья, — сказала она. Не спросила — именно утвердила. И в этом утверждении не было ни капли сомнения. — Я видела твои фотографии у отца в кабинете. На стене, справа от портрета деда. Там ты на охоте — с кабаном, которого подстрелил. Отец говорил, что ты опасный человек. Но он всегда говорил, что опасные люди — самые надежные партнеры. Потому что они думают головой, а не сердцем.
Она замолчала, поправила мокрые волосы, и я увидел ее руки — длинные пальцы, без маникюра, с обкусанными ногтями. Руки человека, который нервничает, но не подает вида.
— Так вот, — продолжила она, — партнеры не заходят ночью через окно цокольного этажа, потому что у нормальных партнеров есть ключи. Так что ты или вор, или убийца. Или то и другое сразу. Какая разница? Садись, если не стрелять пришел. Вон кресло, оно удобное.
Я не сел.
Я стоял у двери, сжимая в кармане второй «Глок», и смотрел на нее. Она была маленькой — метр шестьдесят, не больше — но казалась большой. Не физически. Духом. Было в ней что-то такое, что заполняло комнату целиком, не оставляя места ничему другому. Даже моей злости.
— Дерзкая, — сказал я. Голос сел — я не говорил два часа, только слушал и отдавал приказы. Я прочистил горло, но хрипота никуда не делась. — Твой отец сжег мой склад. Там были люди. Два человека. Понимаешь, что это значит?
Она пожала плечами. Пожала — легко, как будто мы говорили о погоде или о том, что завтра на завтрак.
— Я не отвечаю за дела отца. Я здесь на три дня — отдохнуть от матери. И потом, если ты пришел убивать его — делай это тихо. У меня завтра рано утром поездка в центр. Хочу купить хмельных масел для ароматерапии. Врач сказал, что они помогают от тревоги. И еще нужно заехать в аптеку за лупулином в капсулах — у меня бессонница, знаешь ли.
Хмельных масел.
От тревоги.
Лупулин — экстракт хмеля, который продается в аптеках как успокоительное.
Я рассмеялся. Впервые за эту ночь — не злым смехом, не тем ледяным смехом, который заставлял моих людей вздрагивать. А настоящим, горьким, почти живым смехом. Смехом, который вырвался откуда-то из груди, где я похоронил все человеческое много лет назад.
— Ты странная, — сказал я. — Нормальные люди при виде ночного гостя с ножом или пистолетом кричат. Или убегают. Или хотя бы пытаются позвонить в полицию.
— А у тебя есть пистолет? — спросила она, отложила книгу (это был старый том Булгакова — «Мастер и Маргарита», судя по обложке) и потянулась. Медленно, как кошка, которая не боится, что ее ударят. Потянулась так, что футболка задралась, открыв полоску живота — белую, гладкую, без единой родинки. — Я не вижу оружия. Обычно убийцы носят его на виду. Чтобы жертва боялась с первого взгляда.
Я вытащил «Глок» из-за пояса. Не спеша, чтобы она видела каждое движение. Положил на прикроватную тумбочку, рядом с ее телефоном и кружкой с хмельным чаем.
Она даже бровью не повела.
— Теперь нет, — сказал я.
И сам не понял, зачем сделал это. Зачем разоружился перед дочерью моего врага. Зачем дал ей преимущество, которого она даже не просила.
Она встала.
Я смотрел, как скользит футболка по ее телу, как напрягаются мышцы на ногах, когда она опирается на пятки. Два метра разделяло нас. Полтора. Один. Она сделала шаг вперед, и между нами осталось не больше вытянутой руки.
Хмельной запах — нет, не горелый, не тот, от которого першит в горле, а свежий, травяной, с горчинкой и легкой сладостью — шел от ее мокрых волос. Я вдохнул и понял: это не ее шампунь. Это не мыло. Это не духи. Это она сама так пахла. Хмелем, который еще не сожгли. Хмелем, который растет, вьется, цветет, несмотря ни на что.
— Ты пришел убить, — сказала она. — Я вижу это по твоим глазам. В них нет ничего, кроме желания разорвать. Но ты не убиваешь. Ты положил пистолет. Ты смотришь на меня не как на жертву. Значит, я тебе зачем-то нужна живая, Илья. Зачем?
Она спросила это без кокетства, без насмешки. Просто констатировала факт и ждала ответа, как ждут ответа на экзамене — спокойно, без паники, даже если не знаешь правильного варианта.
Я не ответил.
Потому что сам не знал ответа.
Я знал только одно: когда я смотрел в ее глаза — серо-зеленые, с крапинками, как вязь хмельных листьев на солнце, с длинными ресницами, которые отбрасывали тени на щеки, — я не хотел, чтобы она умерла. Я хотел, чтобы она жила. Дышала. Злилась. Убегала от меня, чтобы я мог догнать. Смотрела на меня так же прямо, но уже со страхом и желанием одновременно.
Я хотел, чтобы она задохнулась от меня.
Чтобы хмель моей одержимости заполнил ее легкие, ее кровь, ее мысли, каждый ее сон, каждую минуту, когда она не видит меня. Чтобы она просыпалась ночью и чувствовала мой запах на своих простынях, даже когда меня нет рядом. Чтобы мое имя стало для нее таким же горьким и сладким, как лупулин на языке.
Это было безумие.
Чистое, дикое, как тот самый хмель, который вьется там, где его не сеяли, и душит все, что растет рядом.
— Где твой отец? — спросил я. Голос хриплый, почти шепот. В горле пересохло так, что каждое слово резало.
— Третья дверь по коридору. Там, где храпит. Только не убей его, пожалуйста, — она сказала «пожалуйста» без нажима, но от этого оно прозвучало страшнее, чем если бы она умоляла. — Он мне нужен живой. Хотя бы для алиментов. Я учусь на заочном, платить надо. И он единственный, кто знает, где лежат документы на квартиру матери. Если он умрет, я останусь ни с чем.
Я развернулся и вышел.
Но у двери остановился.
— Твое имя, — сказал я, не оборачиваясь. Я смотрел на стену коридора, на старые обои в цветочек, на пятно от плесени в углу. — Я знаю, что ты Полина. Но ты как-то по-другому пахнешь. Как тебя называют свои?
Пауза. Тишина за моей спиной была такой плотной, что я чувствовал ее кожей, как давление перед грозой. Она молчала так долго, что я почти решил, что она спит с открытыми глазами.
— Поля, — сказала она наконец. — Мама называет Полей. Папа — Полиной, когда не забывает, как меня зовут. Бывший парень — Полька. Но ты меня так не называй.
— А как?
— Никак. Потому что мы не знакомы, Илья. И не будем знакомы. Убивай отца, не убивай — это твое дело. Мне все равно. Он предавал мать пять лет, теперь предал тебя. Ему не привыкать. А я утром уезжаю. Забыла сказать — мой поезд в девять утра. Так что если хочешь застать меня живой — давай быстрее.
Я усмехнулся в темноту коридора. Усмехнулся так, как усмехаются перед тем, как сделать то, о чем будут жалеть всю оставшуюся жизнь.
— Не уедешь.
— Почему?
— Потому что я не отпущу. И ты знаешь это, Полина. Ты знала это с той секунды, как увидела мою тень под дверью. Если бы хотела, чтобы я ушел, ты бы закричала. Ты бы позвала отца. Ты бы сделала хоть что-то, кроме того, что ты сделала — не испугалась, не убежала, не закрылась. Ты ждала меня. И ты знаешь это. Потому что хмель вьется там, где его ждут.
Она не ответила.
Я не стал ждать.
Я пошел к спальне Верещагина, сжимая в кармане второй «Глок» (никогда не хожу с одним и никогда не отдаю единственное оружие). Но в голове у меня был уже не план мести. В голове была картинка, которая не имела никакого смысла: я веду ее под венец, а на ней венок из хмеля. Желтого, горького, живого, со свежими шишками, которые будут пахнуть так же, как ее волосы. И я целую ее так, что она задыхается. И она не вырывается. И я не останавливаюсь.
«Задохнись от меня», — мысленно приказал я той, кто еще не знала, что ее судьба решена.
За дверью спальни мощно, с присвистом храпел Верещагин. Я толкнул дверь ногой — она открылась с протяжным скрипом, который не разбудил бы даже мертвого.
— Вставай, Сергей, — сказал я, включая свет. — Поговорим о твоей дочери. И о том, сколько она теперь стоит.
Хмель сегодня победил.
Хмель уже вился между нами, невидимый, но ощутимый, как нить, которая связывает палача и жертву, пока они не поймут, что оба уже давно не те, кем кажутся.
Я откинулся на спинку кресла напротив кровати Верещагина, положил ногу на ногу и ждал, когда он проснется. В руке я держал шишку хмеля из своего мешочка — смятую, пахучую. И знал, что с этой ночи я не расстанусь с хмелем никогда.
Потому что хмель — это она.
А она теперь — моя.
Глава 1
Поезд «Санкт-Петербург — Москва» прибыл на Курский вокзал ровно в семь вечера, и Москва встретила меня запахами бензина, жареных пирожков и чужой суеты. Я стояла на перроне с сумкой на колесиках — единственной, которую мать согласилась мне одолжить — и с рюкзаком за спиной, набитым книгами, ноутбуком и двумя сменными футболками.
Я смотрела на вокзальные часы — огромные, круглые, с римскими цифрами, которые отсчитывали время чужой жизни. Пять лет. Пять лет я не была в этом городе. Пять лет я не видела отца. Я даже не была уверена, что хочу его видеть. Но мать сказала: «Полина, если ты не навестишь его, он умрет, и ты будешь винить себя. А я устала быть твоей совестью». И вот я здесь. Дура. Нет, хуже — дочь, которая помнит, что такое долг, даже когда долг пахнет горечью.
Отец встретил меня у выхода из вокзала. Я узнала его не сразу.
В моей памяти он остался мужчиной с густыми темными волосами, прямой спиной и уверенной улыбкой человека, который знает, что мир вертится вокруг него. Тот Сергей Верещагин, который уходил от нас пять лет назад, хлопнув дверью так, что с полок посыпались хрустальные вазы, был большим, сильным, шумным. Он кричал матери: «Ты никогда меня не понимала!» — а она молча складывала его вещи в чемоданы и не плакала. Не при нем.
Я запомнила его спину. Широкую, в дорогом пиджаке. Она исчезала в лифте, и я думала: «Он обернется. Сейчас обернется». Он не обернулся.
Теперь передо мной стоял старик.
Он ссутулился, плечи обвисли, лицо покрылось сеткой морщин, которых я не помнила. Волосы — когда-то черные как смоль — стали пепельно-серыми и поредели на макушке, открывая розовую, в пигментных пятнах кожу. Он держал в руках букет бордовых роз — таких же увядающих, как он сам — и смотрел на меня так, будто пытался вспомнить, кто я такая. Будто я была не дочерью, а случайной знакомой, лицо которой выпало из памяти вместе с именами и датами.
— Полина, — сказал он, и голос его сел. Кашель. Глубокий, надрывный, как у заядлого курильщика, хотя он не курил никогда. (Я помню, мать говорила: «Твой отец — единственный бизнесмен, который не берет в рот ни сигарету, ни рюмку. Только хмель. Везде хмель»). Он кашлял пять лет? Или только сейчас, увидев меня? — Ты… выросла.
— Папа, — ответила я, и это слово обожгло язык. Я не называла его так пять лет. Последний раз — у дверей квартиры, когда он уходил, а я кричала вслед: «Папа, не уходи, ты обещал сводить меня в планетарий!» — и он не обернулся. Не остановился. Не сказал «в следующий раз». Просто шагнул в лифт, и стальные двери сомкнулись, как челюсти капкана. — Ты похудел. Сильно.
Он не ответил. Взял мою сумку — она показалась тяжелой для него, он перехватил ее двумя руками — и понес к машине. Шел медленно, опираясь на трость. Трость! Отец с тростью. Я никогда не видела его с тростью. Он ходил на лыжах, плавал в проруби, поднимал меня на плечи, когда мне было уже двенадцать, и я была почти такого же роста, как мать.
Что с ним случилось? Болезнь? Жизнь? Или тот самый хмель, который он впустил в свою судьбу, когда оставил нас?
— Садись, — сказал он, открывая дверь черного «Мерседеса». Не своего — наверное, водительского. — Ехать полчаса. Я живу теперь за городом. В коттеджном поселке. «Хмелевая долина» называется.
Хмелевая долина.
Это слово ударило меня куда-то под дых, в солнечное сплетение, где еще хранились детские воспоминания. Хмель. Всегда хмель. Он был в нашей семье как проклятие — или как лекарство, от которого невозможно отказаться, потому что без него ломает, а с ним — дурнота и бессонница.
Я села на заднее сиденье, потому что переднее было завалено какими-то папками, договорами, флешками, старой газетой с обведенным объявлением — «Срочная продажа пивоварни». Отец сел рядом с водителем — молодым парнем с бычьей шеей и отсутствующим взглядом. Охранник? Водитель? И то, и другое? У него была татуировка на шее — какой-то иероглиф, который я не разобрала. Я смотрела на этот иероглиф и думала: «О чем ты думаешь, человек? Тебе плевать на нас. На меня. На отца. Ты просто исполняешь приказы».
Мы выехали на Третье транспортное кольцо, и Москва поплыла за окном — знакомая и чужая одновременно. Пять лет назад я жила здесь, училась в художественной школе на Арбате (меня отчислили за неуспеваемость — я рисовала только хмель, только эти вьющиеся стебли, только шишки, которые пахли детством), гуляла по Патрикам с подружками, которые потом перестали со мной общаться, потому что «у тебя странный отец, Поля, он какой-то не такой».
Потом отец ушел, мать собрала вещи и сказала: «Мы уезжаем в Питер. Здесь нам делать нечего». И мы уехали. Среди ночи. На такси. Она не хотела прощаться с этим городом, с этой жизнью, с его тенью, которая падала на все — на наши имена, на наши фотографии, на каждый вдох. Мы уехали так, будто спасались от пожара. Может, так и было.
— Как мама? — спросил отец, не оборачиваясь.
— Нормально. Работает. Вяжет на заказ. — Я не стала говорить, что мать последние полгода почти не вставала с кровати, что она плакала по ночам, думая, что я не слышу (я слышала, всегда слышала), что у нее начались проблемы с сердцем — та самая «хмельная аритмия», как она называла, потому что запах хмеля вызывал у нее учащенное сердцебиение. Не его дело. Не его больше.
— Передавай привет.
— Передам. Хотя она не обрадуется.
Отец промолчал.
Мы замолчали. Я смотрела в окно на бесконечные пробки, на огни реклам, на людей, которые куда-то спешили, и думала о том, зачем я согласилась на эту поездку. Мать сказала: «Он болен. Он просил тебя приехать. Он твой отец, Поля. Кем бы он ни был, он дал тебе жизнь».
Я не была уверена, что это достаточная причина. Я вообще не была уверена, что жизнь, которую он дал, стоило принимать. Но я приехала. Потому что надежда — это самый колючий сорняк. Она растет там, где не должно расти ничего. И ее невозможно вырвать с корнем, даже если ты выжжешь все вокруг.
Коттеджный поселок «Хмелевая долина» встретил нас тишиной.
Мы свернули с шоссе на узкую асфальтированную дорогу, обсаженную старыми березами (листья уже пожелтели и падали на асфальт, шурша под колесами, как шепот), и через пять минут въехали в железные ворота с табличкой: «ЧОП "Хмель" — пропускной режим. Посторонним вход воспрещен». Охранник в будке — мужчина с явной армейской выправкой и пистолетом на поясе — сверил номера, кивнул, и мы оказались внутри.
Здесь было красиво. Дорогие дома из красного кирпича и светлого дерева, ухоженные газоны (поливаются автоматически, даже сейчас, в октябре), фонтан в центре с бронзовой фигурой какого-то древнегреческого бога — то ли Диониса, то ли кого-то, кто отвечает за виноград. Но вместо винограда — хмель. Каменные гирлянды хмеля обвивали постамент, каменные шишки свисали вниз, поблескивая на солнце.
Ирония судьбы.
Идеальная жизнь для идеальных людей. Но что-то было не так. Что-то неуловимо фальшивое, как декорации в театре, которые вот-вот рухнут, потому что их плохо скрепили.
Я заметила, что на некоторых домах — следы от пуль? Нет, не может быть. Царапины. Или плесень? Я не разобрала. Но что-то было не так.
— Твой дом — в конце улицы, — сказал отец, показывая рукой на двухэтажный особняк с колоннами. — Там есть сад. Тебе должно понравиться. Ты любила сады.
Я любила сады. В детстве, когда мы жили в старой маминой квартире на окраине (теперь ее снесли, на том месте офисный центр), у нас был крошечный палисадник — три на четыре метра, не больше, — где мать сажала цветы и кусты смородины. А еще — хмель. Дикий, цепкий, который лез повсюду, обвивал забор, лез на крышу сарая, душил розы, которые мать так любила. «Это как твой отец, — говорила она, выдирая очередной стебель с корнем. — Приходит, когда его не ждут, и вьется, пока не задушит все, что растет рядом».
Машина остановилась у ворот. Я вышла и замерла.
Дом был красивым. Большие окна, кованые перила балкона с узором из хмеля (опять хмель, везде этот хмель), дверь из темного дуба с тяжелой бронзовой ручкой в виде шишки. Но сад... сад был запущен. Запущен так, что у меня защипало в носу — не от запаха, от обиды.
Кусты роз превратились в дикие заросли с редкими кривыми цветами, которые боролись за место под солнцем с крапивой в человеческий рост и лопухами, похожими на репейники из кошмаров. Аллея из туй пожелтела — одну дерево вообще засохло и лежало на боку, подпиленное, но не убранное, как будто рука не поднялась или сил не хватило. Газон не стригли — трава поднялась выше колена, и в ней что-то шуршало. Мелкие зверьки? Крысы?
И повсюду — хмель.
Он рос везде. Обвивал забор, лез на стены дома, свисал с крыши беседки, пробивался через щели между плитками дорожки. Его стебли — толстые, узловатые, с колючими волосками, которые оставляют царапины, даже если просто пройти мимо — карабкались вверх по водосточным трубам, цеплялись за карнизы, проникали в вентиляционные отверстия. Шишки — желто-зеленые, с легким красноватым отливом, похожие на маленькие еловые шишки, но мягкие, маслянистые на ощупь — висели гроздьями, как забытые после Нового года игрушки.
Вдох — и воздух ударил в нос горьким, терпким запахом хмеля. Свежего, живого, почти агрессивного. Запах моего детства. Запах, от которого у матери начиналась мигрень (она носила с собой нашатырь и нюхала его, когда хмель лез в окно). Запах, который я вдыхала каждую ночь, когда не могла уснуть, и мать заваривала мне чай — ромашку, мяту, и чуть-чуть хмеля, чтобы успокоить нервы. Горький чай. Почти не питьевой. Но он работал.
— Заросло, — сказал отец за моей спиной. — Некогда ухаживать. Садовника я уволил год назад. Сказал, что мне не нужны посторонние на участке. А сам... сам не могу. Ноги. Спина. Возраст.
Я обернулась. Он стоял, опираясь на трость, и смотрел на сад с какой-то странной тоской. Или виной? Я не умела читать его лицо. Пять лет — это много. Особенно когда из них ты не видела человека ни разу, даже на фотографиях, потому что он не присылал их, а ты не просила.
— Ты болен? — спросила я прямо. Мать говорила что-то о сердце, о давлении, о том, что он «сдал». Но я хотела услышать от него. Глаза в глаза. Как в детстве, когда он учил меня: «Смотри на меня, Полина, вруны отводят глаза».
— Старость, Полина. — Он усмехнулся, но усмешка вышла горькой, как хмель. — И нервы. Бизнес... бизнес тяжелый. Партнеры дерьмовые. Не все, но один... — он запнулся, не договорил.
Он не договорил. Повернулся и пошел к дому, волоча трость по гравийной дорожке, оставляя борозды, как будто тащил за собой что-то невидимое, тяжелое. Я пошла за ним, и хмель царапал меня по плечам — его длинные стебли свисали с крыльца так низко, что пришлось пригибаться, и один стебель хлестнул по щеке, оставив влажную полосу.
— Зайди, — сказал отец, открывая дверь ключом с брелоком сигнализации. — Я покажу твою комнату. Она на втором этаже. С видом на сад.
Дом внутри оказался больше, чем казался снаружи.
Гостиная — огромная, метров шестьдесят, наверное, — с камином из дикого камня и кожаными диванами, с картинами в тяжелых рамах (пейзажи, охота, лошади — ничего женственного, ничего маминого), с хрустальной люстрой, которая свисала с потолка, как ледяная глыба, готовая обрушиться в любой момент. На стенах — фотографии. Много фотографий. Отец с ружьем и подстреленным кабаном. Отец с группой мужчин в костюмах за длинным столом — все с бокалами, все улыбаются, но улыбки как маски. Отец на яхте, в белых шортах и панаме, с бокалом — неужели пиво? — в руке.
И ни одной семейной. Ни одной — с матерью. Ни одной — со мной.
Я остановилась перед пустым местом на стене, где особенно ярко выделялся квадрат более светлых обоев. Здесь что-то висело. Раньше. Что? Наша общая фотография? Мамин портрет? Мой детский рисунок, где мы втроем держимся за руки и солнце светит в окошко?
Отец прошел мимо, не оборачиваясь.
— ...и там ванная с джакузи, если захочешь, — доносился до меня его голос, пока я шла за ним по лестнице на второй этаж. Ступеньки были деревянными, с резными балясинами. На третьей ступеньке сверху — пятно, похожее на кровь? Я нагнулась, присмотрелась. Красная краска. Или вино. Или что-то еще. — Полотенца в шкафу, их меняют два раза в неделю. Если что-то нужно — скажи Любе, она приходит убираться в понедельник, среду и пятницу. Люба — домработница. Ей можно доверять.
Люба. Прислуга. Конечно.
Он открыл дверь в комнату, и я замерла на пороге.
Комната была красивой. Светлые обои в мелкий цветочек, которых я не помнила — новые, явно свежеклееные. Большая кровать с балдахином из полупрозрачной ткани бежевого цвета, как в гостиницах для молодоженов. Письменный стол у окна красного дерева, на нем — лампа с зеленым абажуром и чернильница (зачем чернильница в двадцать первом веке?). Книжный шкаф, забитый книгами — классика, детективы, справочники по фитотерапии. Я вытащила один наугад — «Лекарственные растения: хмель и его применение в народной медицине». На полях — пометки отца. Его почерк — мелкий, нервный, с завитушками. Он писал на полях: «лучше, чем валериана», «не давать больше двух капель», «опасен при эпилепсии».
И на подоконнике — горшки с растениями. И снова хмель. Несколько отростков, посаженных в керамические горшки с дренажем, вились по специальным бамбуковым опорам, оплетая их, как зеленые змеи.




