- -
- 100%
- +
А потом пришел тридцать шестый. Кто-то в Москве решил, что проводка должна закрыться — вечные конторы, знаю я по теперешнему Спесивцеву, закрываются обязательно, — и закрывается она, как всегда, со свидетелями. Лодочник не пришел в то новолуние. Пришел другой. И Тихон Сойкин — мельник, правнук плесовских, человек, который не знал, что везет, — в ту ночь узнал. Потому что трое, что пришли за дверь в подпорке, говорили не о письмах. Они говорили об очистке. А он, по словам Клавы, стоял на лестнице и слушал — он слушал у воды, как мы все, — и услышал, что ему «оставлять в покое» больше не будут.
Он сжег ее сам. Мельницу, почту, дверь в подпорке — все. Муку выгнал во двор, лошадей отвел, а дом — поджег, в ночь на Купалу, за час до того, как пришли те трое. Они выскочили, трое, — Клава стояла на берегу и видела их в свете пожара: трое мужчин, и ни один не оглянулся назад. Они знали, что сгорело. Они знали, что проводка закрылась — и оставили мельника в покое навсегда.
А в воде, под той мельницей, лежали те, кто не выскочил. Двое рабочих спали в каморе наверху — они выбрались, — а вот внизу, за дверью в подпорке, оказались трое. Трое, что пришли за письмами. Камера была каменная, выход к воде — узкий, пожар задымил весь коридор... Клава видела их под мельницей потом — она мне так и сказала, глядя в воду: «Я думала всю жизнь, что это мои самые страшные. А оказалось — просто их трое, и они не умеют плавать. Я бы им научила. Некому было научить».
Мы стояли у заводи долго. А потом Клава сказала то, ради чего, я думаю, и пришла:
— Краеведша. Вы будете это писать?
— Буду, — сказала я.
— Тогда напишите не так, как пишут про пожары. — Она наконец оторвала взгляд от воды и посмотрела на меня — глаза у нее были цвета зимней воды, как у матери. — Напишите, что он спас то, что хотели взять, и что взяли его за это не те. Тихона Сойкина арестовали в тридцать седьмом — по доносу, по другому. Не за мельницу. За связь. Десять лет. Вернулся в сорок седьмом — я помню его: старик, молчаливый, сел у заводи и сидел. Умер в пятьдесят шестом, на этом берегу. — Она указала на камень, на котором мы стояли. — Вот здесь. Я просила брата его похоронить по-людски, а не по-водному. Арсений похоронил. А я — я рисую его до сих пор. На каждой картине, где трое, я рисую и четвертого — на берегу, с ведром. Чтобы вода знала: был тот, кто не умеет плавать, и был тот, кто стоял на берегу. Я не знаю, чье страшнее.
Я записала все — в блокнот, потом в тетрадь, потом в саму себя. И дома, за Пелагеиным столом, сложила из этого главу, короткую, как пишут правду:
«Мельница Тихона Сойкина. Построена у брода в семьдесят втором, сгорела в тридцать шестом. Не была мельницей. Была почтой чужой конторы — и дверью, что закрыл ее последний Сойкин, ценой десяти лет и своей жизни. В приходе его: мельница, мука, берег. В расходе: десять лет, одно молчание, и то, что под ней лежит до сих пор. Вода знает. Вода молчит. Мельницу не восстанавливали. На ее месте — заводь, ивы, и камень с надписью, которую поставил не совет и не церковь: „Здесь до Купалы-36 дожил последний почтмейстер“. Подписи нет — не нужна. Все в округе знают, что почтмейстер — это он».
А московский адрес из газетного вырезка я не стала искать. Некоторые проводки закрываются без нас — этому меня учила та ночь на броду, а теперь — мельница.
ГЛАВА 4. ХРАНИТЕЛЬ БРОДА
Я решила, что мужчину с удочкой я выдумала, — так в науке поступают со всем, что не помещается в таблицы. Но он стоял у брода и наутро, и вечером третьего дня, все там же, на том же месте, где настил сходил в воду, и удочка его была без крючка. Я смотрела из-за кустов, как краевед-любитель, и Пелагея Ивановна, стоявшая рядом с корзиной, смотрела на меня так, как смотрят на ребенка, который решил, что огонь — это сказка.
— Он каждый день тут стоит? — спросила я.
— Он не стоит. Он слушает, — сказала Пелагея. — Вся разница, душенька. Стоять — это когда ты ждешь чего-то. А он убедился, что ждать не надо: река сама все расскажет, стоит только не мешать ей ртом.
Я вышла к воде. Он не обернулся — услышал, конечно, еще на тропе, потому что повернулся только когда я остановилась и стала ждать, что он заметит. Эта маленькая победа — перехватить момент, когда человек все-таки обращается — почему-то обрадовала меня сильнее, чем надо было.
— Таисия, — сказал он. Не «Лаптина», не «московская». Он знал мое имя, и мне было не по себе от того, как ровно он его произнес, без вопроса. — Вы нашли книгу.
Не вопрос. Я вспомнила Валентину Марковну и ее «это вам» и поняла, что в этом краю кругом люди, которые говорят утверждениями там, где в нормальных местах принято расспрашивать.
— Откуда вы знаете?
— Река шумит иначе, когда у берега читают обгоревшее, — сказал он. — Не вслух. Она чувствует по пальцам. — Он наконец посмотрел на меня, и в серых глазах было то выражение, какое бывает у людей, которые давно не объясняют очевидного и уже подзабыли, как это делается. — Вы читали ее у воды?
— Нет.
— Не читайте. — Он сказал это без запугивания, как говорят «не ешьте сырой» — буднично, по обязанности человека, который когда-то сам про это забыл. — Книга эта не для воды. Она для дома. Читайте ее у стола, при свече, и не раньше заката — и не позже. После заката она читает вас.
Я стояла и переваривала. Краевед во мне требовал источников, сносок, объяснений механизма. Человек во мне — а человек во мне полгода жил в доме, где его били за вопросы, — просто запоминал правило. В нашей семье правила запоминали молча, потому что уточнять их было опасно.
— Ключников, — сказала я. — Вы сказали — веками. Что это значит?
Он помолчал. Пауза его была устроена не как у Севера Грома — занятая, как кухня; его пауза была пустой, как зимнее поле: на ней все видно, и ничего не спрячешь.
— Моя прапрапрабабка звали Евдокией Сойкиной, — сказал он наконец. — Дочь плотинного мастера из Верхних Плесов. Выписанная в жены Артамону Ветрову в семьдесят первом. Погибшей на этом броду в семьдесят третьем. Тело не нашли.
Я слышала, как в голове щелкает то самое, что щелкает у краеведа, когда две независимые источники сходятся: не радость — тишина. Как будто кто-то выключил ветер.
— Вы — ее род?
— Мы — ее долг, — сказал он просто. — Семья ее сестры. Матери велено было: «смотри, как вода». Смотрели. Девять поколений. Мужчины наши у брода стоят, женщины книги водяные ведут — кто умеет. Умение через одно поколение идет, как брови и характер. У меня — умение слушать. У сестры — умение видеть то, что под водой. Она в Плесах живет, к броду не подходит — с детства воды боится, а вода, говорит, все равно с ней разговаривает, по-дружески. — Он помолчал. — Умение — это не дар, Таисия. Это работа, которую не выбрали. Как родословная. Как фамилия.
— И что вам говорит река? — спросила я, потому что спросить другое было страшнее.
— Сегодня — что вы боитесь меня ровно наполовину. — Он смотрел на воду, и уголок его рта дернулся. — Это много. Обычно боятся либо совсем, либо не боятся, а потом убегают. Половина — это когда можно работать.
Мы стояли у воды, и я впервые за полгода чувствовала, что рядом человек, с которым не надо ни за что извиняться. Даже за вопросы. Это ощущение было таким непривычным, что я его сначала даже не узнала: оно было похоже на то, как после долгой болезни первый раз ступаешь на ногу — страшно, что болезнь вернется, и страшно, что не вернется.
— Спесивцев приезжал, — сказал он вдруг. — Гаврила Афанасьевич. Вы его видели? Белая машина, номера не наши.
— Нет.
— Увидите. — Голос его стал ровнее, что у него означало хуже. — Он скупает участки у воды. От окраины до самой гати. Говорит — база отдыха, экотуризм, инвестиции. А покупает он не землю. Он покупает право копать. — Арсений наконец-то свернул удочку — бескрючковую, бесполезную, я бы сказала раньше, а теперь не сказала. — Я ходил на каждый его участок. Река на всех стонет одинаково: на том, где он копает, ей больно.
— Река вам это сказала?
— Река мне это сказала, — согласился он, и не улыбнулся. — Вы спрашиваете, как спрашивают те, кто хочет услышать «нет». Я вас услышал. Но нет вам не скажу: не мне вам врать. — Он пошел вдоль берега, два шага, и обернулся. — У него подрядчик уже есть. Экскаватор привезут через неделю. Копать будут у самой полыньи — там, где река дышит. Скажите вашим московским: если хотите, чтобы книга ваша имела конец — приходите послезавтра, на рассвете. Одна. Я покажу, что он ищет. И почему найти это не должен никто.
Он ушел по тропе, а я стояла у брода и смотрела на черную воду, которая, по словам человека с бескрючковой удочкой, чувствует мои пальцы. В Нижнем мне объясняли, что река — это гидрология. Здесь, похоже, гидрология объясняла что-то в ответ — медленно, по течению, не повышая голоса.
Вечером в поселке я увидела белую машину. Она стояла у лавки, и у нее разговаривали двое: Митрич — да, мой попутчик, всякая рыжая «Волга» этой округи сводится к нему, — и человек в костюме цвета свежего асфальта, молодой, гладкий, с улыбкой человека, у которого на каждый вопрос заготовлен ответ. Спесивцев. Я узнала его по тому, как он стоял: он стоял лицом к лавке, но лавкой ему был весь поселок — он рассматривал его, как рассматривают участок, на котором уже мысленно все построено.
Пелагея Ивановна, когда я рассказала ей про участки, молчала долго. Потом сказала:
— Гаврила Спесивцев — это Олег, только ученый. Олег хотел взять ключ — а этот хочет взять воду. Ключ от одной двери, а вода — от всех сразу. — Она стукнула ложкой по столу, что у нее означало конец светской беседы и начало сказки. — Ты у Арсения послезавтра идешь?
— Иду.
— Иди. — Она посмотрела на меня внимательно, смерив с ног до головы. — И скажи ему от меня: пусть водяных книг не прячет. Я старая, мне все равно уже. А ему еще с рекой жить.
Вечером Митрич зашел к Пелагее «по пути» — у него в запасе были десять минут и вся мудрость округа. Он сел не раздеваясь, что у него означало серьезный разговор, и сказал:
— Спесивцев предложил мне бригаду. Расчистить гать, углубить фарватер, поставить понтоны. Денег — море, говорит. — Митрич помолчал, вертя кепку. — Я ему сказал: фарватер у Ветшанки не углубляют. Он спрашивает — почему. А я ему: потому что она глубокая против тебя. Понимать не понял, а обиделся правильно. — Он поднял на меня глаза. — Если к экскаватору придут — приходи на холм, к хозяйке с красной крышей. Она теперь у нас главная по таким делам: она уже один дом из огня вытащила, знает, где спички лежат.
Я легла спать с мыслью о том, что послезавтра на рассвете я пойду одна к человеку, которого знаю три дня, чтобы посмотреть на полынью, где река дышит. Полгода назад я бы так не сделала. Полгода назад я бы вообще никуда не пошла — ходила по маршрутам, которые одобрял муж, и звала это свободой расписания. А теперь я лежала в чужой комнате под чужим одеялом и чувствовала, как где-то внизу, у воды, меня уже записали — крупно, размашисто, — в книгу, которой у меня нет. И удивительное дело: впервые за годы я не хотела быть вычеркнутой.
ВСТАВНОЙ ЭПИЗОД ЧЕТВЕРТЫЙ. БИБЛИОГРАФИЯ
Я вел бы себя иначе, знай я, что все закончится на мокром настиле, с ножом в выпущенной руке и с речью участкового о скольжении. Но знать я этого не мог — ни тогда, ни сейчас, сидя вот здесь и перечитывая все с начала, потому что человеку моего склада — а я человек научный, думающий, привыкший к проверке источников — необходимо перечитывать. Так устроена наука. Так устроен я.
Я женился на Таисии Лаптиной в двадцать девятом году, в осеннюю сессию, между защитой моей первой диссертации и печалью по матери — и это, позволю себе заметить, было разумно, а не случайно: человек без жены в моей должности производит подозрительное впечатление на комиссии. Она была из хорошей семьи, из Плесов — я проверял, — с чистой биографией и с глазами, которые смотрели на меня так, как смотрят на текст, который хочется исправить. Мне это льстило. Я полагал тогда — и полагаю до сих пор, что готов защитить эту позицию в любой дискуссии, — что брак, подобный нашему, есть союз двух порядочных людей, каждый из которых понимает свою роль. Ее роль была — быть женой доктора наук. Моя — быть доктором наук, к которому у жены нет вопросов.
Я никогда ее не бил. Это я считаю необходимым зафиксировать в самом начале, потому что дальше пойдет то, что она наговорила в деревне — участковому, адвокатше, судье, — и я хочу, чтобы читатель знал: со стороны удара всегда виднее. Я ставил ее в угол разумным воздействием. Разумным — это когда человек понимает причинно-следственные связи. Удар — это грубо, варварски, ни о чем не говорит. А вот когда я брал ее за локоть и объяснял ей, что она сказала или сделала что-то такое, что снижает мой научный авторитет, — например, пригласила моих коллег и подала не то вино, — и что в таком случае я вынужден буду... — я никогда не говорил, чего именно, это был конструктивный недоговор, — она понимала. Она всегда понимала. Она очень умная женщина. Это я признавал всегда, и признаю.
Ребро. Да, было ребро. Я объясню научно, раз здесь вообще пришлось. Она упала. Она упала сама — с лестницы, с третьей ступени, — в присутствии меня, что позднее было истолковано (и вот тут начинается моя главная научная обига: не разобравшись!) как «избиение». Я находился в метре. Я не трогал ее. Я даже не повышал голоса в тот вечер, — напротив, я был чрезвычайно сдержан, потому что у меня был созвон с рецензентом. Я объяснил ей, что падение — следствие ее собственной неосторожности и того, что она взволновалась после нашей короткой, культурной беседы о том, что ее статья о купеческих усадьбах — мягко говоря, не соответствует уровню. Что мне остается? Врать ей, что статья хороша?
Она уехала через неделю. Сказала — пишу по памяти, но уверен, что близко к тексту, я фиксирую важные разговоры: — «Я уезжаю писать книгу». И уехала. Вот и весь уровень анализа: жена доктора наук, человек с двумя дюжинами статей — неплохих статей, я это подчеркивал неоднократно, — уезжает «писать книгу» и пропадает. Что я должен был делать? Устроить ей похороны? Подать на развод? Я поехал за ней. Это тоже необходимо зафиксировать: я поехал. Не писал заявлений, не объявлял ее пропавшей, не нажаловался — поехал. Сел в машину, проехал четыре сотни километров, нашел ее в какой-то дыре, где, судя по всему, жители вообще не выходили на связь ни с какой наукой.
И что я увидел? Я увидел женщину, которая носит чужую рубашку, сидит у воды с каким-то местным и — это фиксирую потому, что для науки важна точность — выглядит счастливой. Счастливой! После трех лет брака! Я предложил ей вернуться. Деликатно, настойчиво, с аргументами: скандал, репутация, сроки, обязательства. И вот тут произошло то, что ни один мой методологический аппарат не способен объяснить: она отказалась. Без аргументов. С фразами из какого-то фольклора: «вычеркни», «со ссылкой на это место». Я стоял посреди той деревни и понимал, что говорю на одном языке, а меня слушают на другом.
А потом — ах да, потом был тот сюр, этот их настил, этот балаган с рекой. Я вернулся за ней, потому что поехал домой без нее — значило признать всему академическому миру, что мой брак провалился, а провал брака при моей библиографии — это провал теории. Я вернулся. Взял нож — колбасный, из машины, — потому что в этой деревне, оказалось, в ночь на какой-то их праздник собираются толпы, а я не знал, кто в этой толпе. Я вышел на настил, чтобы поговорить. Как муж. В последний раз.
Я не помню, как меня сбило. Это тоже прошу зафиксировать: я не помню удара, не помню падения. Я помню воду — холодную, плотную, как вдруг оказалось, не такую уж страшную, — и я помню, что лежал на берегу, а надо мной стоял участковый и что-то говорил про скольжение. Скольжение. Красивое слово. Наука моя полна красивых слов, которые ничего не объясняют.
Они дали мне два года условно. Я подаю на апелляцию — не из мести: из принципа. Мой адвокат нашел формулировку: «эмоциональное состояние, вызванное исчезновением супруги». Это точная формулировка. Я эмоционально страдал. Я и сейчас страдаю — не от суда, нет: от того, что не могу составить полного списка причин, по которым она ушла. Не могу — и для человека моего склада это единственное, чего нельзя прощать. Ни ей, ни себе, ни той воде.
Если этот текст когда-нибудь прочтет кто-то третий — я написал его здесь, вот в этом месте, где разрешают бумагу, — прочтет и спросит себя: кто прав? То я напишу здесь, в конце, одну фразу, за которую мне не стыдно, и которая, возможно, единственно честная во всем этом документе:
Я до сих пор не понимаю, какой строкой я был в ее книге. А она, оказывается, была не строкой в моей. Она была — той, кто вел.
Мать. Раз уж я завел речь об объяснениях — а я приучен давать их до конца, — позволю себе несколько строк про мать, потому что без матери моя библиография начинается не там. Мать была учительницей русского языка в Плесах, женщиной строгой и точной, — с детства я слышал от нее одну фразу, которая, надо думать, сформировала все: «Гриша. Правильно написанное слово весит больше правильно сказанного. Пиши». И я писал. Я писал все: сочинения, письма, потом статьи, потом заявления на имя заведующего кафедрой. Писать — это то единственное, в чем я никогда не сомневался. Слова, поставленные на бумагу, стоят на своих местах. Слова, сказанные вслух, — убегают, переиначиваются, становятся «другими словами» в чужом пересказе. Мать умерла, когда я защищал первую диссертацию. Я до сих пор считаю — не могу не считать, это арифметика, а не горе, — что она умерла вовремя: успела увидеть титульный лист. Титульный лист, сестра моя мысленная, — это и есть то, что мы, ее сыновья, должны были ей поставить. Дальше шли только страницы.
Таисия никогда не понимала этого. Я пробовал объяснять — в первый год, когда еще пробовал. Говорил ей: смотри, вот мой четвертый том, вот твоя фамилия в списке сокращений, вот... Она слушала и смотрела на меня так, будто я читаю ей вслух чужой диплом. Однажды она сказала фразу, которую я записал — писал тогда еще все, — в ежедневник, и которую потом вычеркнул, и которую теперь, здесь, где вычеркивать некуда, восстанавливаю дословно, потому что честность требует:
«Гриша, ты любишь меня или мое присутствие в оглавлении?»
Я тогда не ответил. Не из злобы — из недоумения: вопрос показался мне методологически некорректным. Теперь, время которое у меня есть здесь, — у условного срока есть одно неожиданное достоинство: он дает время, — я все еще считаю вопрос некорректным. Но теперь я знаю уже, что некорректные вопросы — это те, на которые у отвечающего нет ответа. У меня нет ответа. Я любил ее присутствие в оглавлении. Любил ли я ее саму — я не знаю, что это такое, «сама». Человек без этого знания — а я им был, есть и, боюсь, останусь, — похож на библиографию без единой книги: сплошной список литературы.
Апелляция, скорее всего, не пройдет. Я это понимаю: система, в которой я всю жизнь верил, — система формулировок, статей, правильных слов, — встретилась с деревней, в которой решает вода, — и проиграла. Я не обижаюсь. Я записываю. Когда выйду — напишу об этом работу. Про разные системы счета. Возможно, единственную честную работу за всю жизнь — ту, где я сам буду не автором, а предметом исследования. Наука требует жертв. Я готов. Я воспитан матерью, которая говорила: «пиши».
ГЛАВА 5. ОТВЕТКА
Послезавтра на рассвете я не пошла к Арсению — дневник мне не дал.
Я проснулась за час до зари от звука, которого в комнате быть не могло: страницы. Тихий, сухой шорох переворачиваемой бумаги — вот так шуршат документы на ночном столике больного, которому нельзя спать. Тетрадь лежала на моей тумбочке, куда я ее убрала вечером, — я помню точно, сама убрала, подальше от света — а сейчас она лежала открытой, посередине, и страницы подрагивали, хотя окно было закрыто.
Я не кричу в таких случаях. Полгода научили: крик — это то, чего ждут. Я села на кровати, подтянула колени к подбородку и стала смотреть, как краевед смотрит на проявляющуюся фотографию: не верить, но фиксировать.
Страница была новая. Не та, где я читала вчера, — а следующая, ту самую, которую закрывала обожженная корка. Корка была на месте, темная, хрустящая на вид. А ниже ее, в самом низу страницы, где бумага еще была жива, в правой колонке — в расходе — стояла свежая карандашная строчка. Карандаш был мой. Точнее — мой рабочий карандаш, который я воткнула в корешок тетради, потому что у Евдокии, у архивной, писать не сметь.
Строчка гласила:
«Таисия Лаптина — приход: одна книга, недописанная. Расход: испуг, средний, крепнущий. Григорий Лаптин — приход: не от мира сего. Расход: весь, с процентами. Срок: до Купалы».
Я сидела и слышала собственное сердце. Оно работало так, как работает сердце человека, который слышит за спиной шаги и еще не решил — бежать или обернуться. Григорий. Мое мужнино имя, которого не знает ни один человек в этом поселке — я никому не сказала. Я беглянка без биографии, Лаптина-краевед, «та, что пишет книгу». А в расходной колонке стодвадцатилетней тетради стояло: «Григорий Лаптин — приход: не от мира сего».
Я не помню, как дошла до лампы. Помню, что читала строчку под разными углами, что провела пальцем — карандаш не смазывался, вдавлен в бумагу, настоящий. Помню, что поднесла страницу к свету: водяных знаков не было, бумага архивная, конец девятнадцатого века, такую не подделаешь и не купишь. А помню еще — и это стыдно, но правда — что какое-то время я просто сидела с тетрадью на коленях и чувствовала облегчение. Потому что если дневник знает про Григория — значит, я не сошла с ума. А если я не сошла с ума — значит, сошел с ума мир, и в этом мире мой муж числится расходом с процентами. И сроком.
До Купалы оставалось чуть больше двух недель. Я знала это, потому что Пелагея Ивановна всю неделю резала травы «на венки, душенька, в ночь на Купалу у брода быть нельзя, мы всегда уходим в поле». Купала здесь была не праздником, а датой. Как срок сдачи рукописи.
Утром я была у Арсения раньше, чем солнце коснулось холма. Он уже стоял у брода — конечно, уже стоял, — и когда я, не здороваясь, положила перед ним открытый дневник, он прочел строчку один раз, и лицо его не изменилось, и от этого мне стало хуже, чем если бы он испугался.
— Вы знали, что она будет писать, — сказала я. Не спросила.
— Я знал, что книга проснется, — сказал он. — Спала она сорок лет, пока ее никто не читал по-настоящему. Валентина Марковна — она хорошая, но она читала как архивариус. Вы читаете как должница. — Он закрыл тетрадь и отодвинул ее от воды, бережно, двумя руками. — Поэтому она вам и пишет. Книги у воды — они не про прошлое, Таисия. Они про расчет. А расчет всегда настоящий.
— Там имя моего мужа.
— Я видел. — Он молчал, и река молчала вместе с ним, как будто они переглянулись. — У воды все книги двойные, говорила Валентина Марковна. Это она из меня переняла, не наоборот. Двойные — это значит: одна книга ведется на бумаге, а вторая — в проводках. Вода — она не читает. Она сверяет. Каждую ночь она сверяет, кто сколько взял и кто сколько отдал. Книга Евдокии — это сводка за один дом. Ваша книга, которую вы пишете, — сводка за одну усадьбу. А между ними — река. И река, Таисия, записала в расход не только вашего мужа. Она записала меня. — Он смотрел на воду. — И вас.
— Что значит «с процентами»?
— То же, что значило при Артамоне. — Он наконец повернулся ко мне. — Значит: за то, что взял, придется отдать больше, чем взял. Всегда больше. Вода не умеет прощать по частям — она либо прощает, либо взыскивает. — Пауза, зимнее поле. — Григорий Лаптин, вы сказали. Профессор. Библиография в четырех томах. А как он расплачивается — вы знаете лучше, чем книга. Книга только фиксирует.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.




