Убить Ведьму

- -
- 100%
- +

Пролог
В тот год зима пришла без снега – сухая и колючая. Реки стояли открытые всю декабрьскую стужу, чёрные, как старое кованное железо, покрытое копотью. Только по самым краям, где течение было тише, нарастала тонкая, ломкая кромка льда – прозрачная, как слюда, и такая же хрупкая: ткни пальцем – и она рассыплется звенящими осколками. Вода под ней казалась маслянистой, неподвижной, и от неё поднимался пар, хотя мороз щипал щёки до крови.
Лес не спал. В нём всё время что-то происходило: сухие ветки трещали без ветра, где-то в глубине шуршало, будто кто-то волочил по иглице тяжёлый мешок. Зверьё, которому полагалось уже давно залечь в берлоги и норы, бродило открыто. Волки выходили на опушки днём, стояли неподвижно и смотрели в сторону деревни жёлтыми немигающими глазами. Лисы не убегали, а лишь припадали к земле и провожали человека взглядом, пока тот не скроется за поворотом. Даже зайцы перестали метаться – сидели на открытом месте, серые комки на серой земле, и уши их не дрожали от страха.
Ночью небо делалось особенно чёрным. Звёзды гасли одна за другой – сначала самая яркая, потом соседние, потом целая россыпь в созвездии. Месяц висел тонкий, как обломанная кость, и светил холодно. Люди, выходя во двор по нужде, старались не смотреть вверх: казалось, что тьма над головой дышит и медленно опускается.
По деревням поползли разговоры, сначала шёпотом, потом громче. Кто-то видел, как в полнолуние над дальним болотом поднимался столб синеватого света и висел там часами, не колыхаясь. Кто-то клялся, что слышал под землёй низкий гул – будто огромный зверь переворачивается во сне. Старые бабы у колодца, обмотав щёки шерстяными платками до самых глаз, цедили сквозь зубы:
– Мир стареет. Кожа на нём истончается, скоро начнёт лупиться лоскутами.
Святой отец в церкви на каждой проповеди повторял одно и то же, стуча кулаком по аналою: «Испытание! Терпение! Господь видит ваш грех и попускает нам сие, дабы мы очистились!» Голос его дрожал, и люди замечали, что он стал чаще креститься правой рукой.
Одним днём пропал колокол. Вечером ещё звонили к вечерней службе – звук был глухой и наднадный. Утром верёвка болталась пустая, раскачиваясь от лёгкого ветра. На внутренней стороне колокола остался чёрный отпечаток ладони – глубокий, словно кто-то опёрся всем весом и простоял так несколько минут. Пальцы широко расставлены, большой палец чуть отогнут назад, будто человек – или нечто иное – пытался удержаться, чтобы не упасть. Отпечаток не стирался ни уксусом, ни святой водой. Только чернел сильнее, если на него долго смотреть.
Через три дня за старой околицей, там, где когда-то стояла рябина с раздвоенным стволом, обнаружили круг.
Не выжженный. Не вытоптанный. Лишь серая, идеально ровная зола – ни травинки, ни соринки, диаметром шагов пять-шесть. Края круга были чёткими, как будто кто-то провёл по земле огромным циркулем. Посередине лежал белый, продолговатый камень размером с детскую голову. Поверхность его была гладкой, чуть тёплой на ощупь – не горячей, а именно живой, как кожа на шее девушки.
Птицы на него не садились. Даже вороны, которые в те дни кружили низко, нагло, каркая над самыми крышами, обходили круг стороной. Однажды старый кобель пастуха подошёл вплотную, понюхал золу – и тут же заскулил, попятился, поджав хвост, и больше никогда не приближался к тому месту.
Инквизиция – приехавший из уезда молодой следователь в чёрной рясе с серебряным крестом на груди – объявила место проклятым.
– Сие есть знамение, – сказал он, стоя на краю круга и не переступая черты. – Дьявол оставил свою метку. Подходить запрещается под страхом отлучения. Кто нарушит – тот сам себя предаст геенне.
Но ночью, когда следователь спал в избе, кто-то всё-таки подошёл. Старуха, та самая, что всегда знала, когда будет падаль, принесла к кругу кусок чёрного хлеба и положила его на золу у самого камня. Утром хлеба не было – только маленькая горстка той же серой золы.
Глава первая. Приговор
Крепость пахла так, словно само время здесь гнило заживо: тяжёлый, сладковато-удушливый запах сырости, смешанный с прогорклой плесенью, старым камнем и чем-то ещё – металлически-ржавым, едва уловимым ароматом крови, который никогда полностью не выветривался из этих стен. А поверх всего этого лежал страх – густой, осязаемый, пропитавший воздух, как дым от сырых дров.
Герман поднимался по узкой винтовой лестнице северной башни. Каждый шаг тяжёлых сапог отзывался в каменной горловине башни низким, глухим звуком – будто кто-то огромный и невидимый дышал вслед за ним в затылок. Ступени были стёрты до блеска тысячами ног, местами покрыты тонкой плёнкой влаги.
Чёрное одеяние ордена сидело на нём как вторая кожа: тяжёлая шерсть, едва заметно поблёскивающая от долгого ношения. На груди, на уровне сердца, висел серебряный медальон – двойной крест, чьи нижние концы были словно опалены и почернели, будто их действительно держали в огне. Знак Инквизиции. Знак праведного пламени, которое «не карает, а исцеляет».
Герман когда-то верил в эту формулу всей своей плотью и кровью. Теперь он просто носил медальон. Как носил бы вериги или власяницу – по привычке.
Факелы, воткнутые в железные держатели на стенах, чадили и шипели. Пламя было неровным, жадным, жадно глотало просмолённую паклю и выбрасывало клубы чёрного дыма. В неверном, пульсирующем свете лица святых и мучеников на выцветших фресках казались живыми. Глаза святых следили, губы кривились в безмолвных стонах, щёки проваливались тенями, будто кости проступали наружу. Иоанн Креститель выглядел так, словно его только что обезглавили во второй раз.
Где-то далеко внизу, в сырых подземельях под главным донжоном, раздался очередной рвущийся крик. Долгий, животный. Он поднимался по шахтам и вентиляционным щелям, многократно отражаясь от влажных стен, пока не достиг ушей Германа уже ослабленным, но всё ещё узнаваемым. Вопль оборвался резко, на полуноте, будто кто-то перерезал звук ножом. Наступила тишина – такая же липкая и тяжёлая, как воздух вокруг.
У массивной дубовой двери, ведущей в покои старшего инквизитора, стояли двое стражников в чёрно-алых плащах. Лица скрыты под капюшонами, видны только подбородки и напряжённые губы. Они одновременно ударили древками алебард о каменный пол и вытянулись, пропуская его без единого слова. Дверь открылась бесшумно – кто-то недавно тщательно смазал петли густым гусиным жиром. Запах на мгновение перебил даже вечную сырость крепости.
Внутри было тепло. Даже жарко. После промозглых коридоров и ледяного дыхания лестницы это тепло обволакивало, как тяжёлое шерстяное одеяло. В огромном камине, способном вместить целое бревно, пылал огонь – жадный, рычащий, пожирающий толстые поленья с треском и фонтанами искр. Над очагом висел гобелен – старый, потемневший от копоти и времени, с выцветшими нитями, но сюжет читался безошибочно: архангел Михаил в сияющих доспехах попирал ногой поверженного Сатану. Чешуйчатое тело дракона корчилось, когти скребли по земле, а из пасти вырывался чёрный дым. Меч архангела был занесён для последнего удара. Добро всегда побеждает, гласило изображение.
Герман остановился на пороге, чувствуя, как тепло камина медленно оттаивает его окоченевшие пальцы. Он смотрел на гобелен долго – дольше, чем следовало. Потом прикрыл за собой дверь.
За массивным столом из морёного дуба, чья поверхность была исцарапана веками перьев и ножей, сидел Теобальд – старший инквизитор ордена Пылающего Креста, наставник для Германа. Именно этот человек тридцать лет назад вытащил полумёртвого мальчишку с голодных улиц Вайсбурга, где тот уже готовился умереть под забором, и выковал из него инквизитора. Теобальду перевалило за шестьдесят пять, и время не пощадило его тело: спина согнулась под тяжестью лет и бесчисленных ночей без сна, плечи опустились, словно под невидимым ярмом, руки, когда-то крепкие, как дубовые ветви, теперь покрылись сетью старческих пятен и дрожали слегка, когда он не сжимал их в кулаки.
Лицо было изборождено глубокими морщинами – словно кто-то провёл по пергаменту раскалённым стилом, выжигая каждую прожитую казнь, каждый вырванный крик признания. Кожа обвисла, щёки ввалились, но глаза… глаза остались прежними. Серые, прозрачные, как лёд на январском пруду, и такие же холодные. В них не теплилось ни жалости, ни сомнения – только стальная уверенность в том, что мир можно спасти огнём.
– Герман, – произнёс Теобальд, не поднимая взгляда от разложенных перед ним документов. Голос был тихим, но разносился по комнате ясно и властно – голос человека, привыкшего, что даже эхо в крепостных стенах слушается его безропотно.
Герман сделал три шага вперёд и остановился в двух шагах от стола – ровно на том расстоянии, которое когда-то Теобальд сам ему внушил: достаточно близко, чтобы слышать дыхание, но достаточно далеко, чтобы не нарушать личное пространство наставника. Половицы под ногами скрипнули – старое дерево всегда жаловалось на вес вооружённых людей.
Поверхность стола была завалена: пожелтевшие свитки с красными восковыми печатями, испещрённые мелким почерком карты приграничных земель, стопка пергаментов с допросными листами, где чернила местами размазались от влаги или крови. Посреди всего этого лежал кинжал – длинный, с узким прямым клинком из дамасской стали и серебряной рукоятью, густо испещрённой гравированной латинской молитвой: Domine, dirige me in iustitia tua.
Теобальд всегда держал оружие под рукой. «Вера должна быть острой, – говорил он когда-то, – иначе она не режет скверну, а лишь царапает».
– Ты получил моё сообщение? – спросил старик, наконец оторвав взгляд от бумаг. Глаза его встретились с глазами Германа – и на мгновение в комнате стало ещё холоднее, несмотря на ревущее пламя в камине.
– Получил, Ваше Преосвященство. Я выехал в ту же ночь и сменил лошадей только дважды. Прибыл, как только смог.
– Хорошо. – Теобальд медленно откинулся на спинку тяжёлого кресла с высокой резной спинкой. Дерево жалобно скрипнуло под его весом. – У меня для тебя задание. Важное. Возможно, самое важное за последние десять лет.
В комнате слышалось только потрескивание поленьев в камине и далёкий, протяжный вой ветра за узкими стрельчатыми окнами. Осень в этом году пришла злой, ранней – с ледяными дождями, которые хлестали по крепостным стенам, словно пытаясь смыть человеческие грехи. Ветер нёс запах мокрой земли, прелой листвы и чего-то металлического – крови или ржавчины.
Теобальд сплёл пальцы на груди – старые, узловатые, но всё ещё сильные – и заговорил ровным, размеренным тоном, будто читал приговор:
– Три недели назад в деревне Вольфсхайм, что в тридцати лигах к северо-востоку отсюда, произошла резня. Сорок семь душ. Мужчины, женщины, дети – все до единого. Никто не уцелел, кроме одной. Патруль наткнулся на деревню на четвёртый день после бойни. Трупы уже вздулись и почернели, вонь стояла такая, что лошади вставали на дыбы за пол-лиги. Вороны и волки пировали открыто – никто их не разгонял.
Герман нахмурился.
– Моравийцы? – спросил он.
– Сначала подумали именно так. Но нет. Никаких следов моравийских отрядов: ни вытоптанных полей, ни обгорелых знамён, ни характерных зазубренных наконечников стрел. И почерк… совсем другой. Моравийцы рубят быстро, грубо, ради добычи и устрашения. Здесь же всё было сделано… иначе. Раны нанесены с расчётом – не для мгновенной смерти, а чтобы жертва помучилась. Некоторые были вспороты от паха до горла, но не сразу убиты. Другие – с вырезанными символами на груди.
Теобальд помолчал, глядя куда-то в огонь. Пламя отражалось в его глазах крошечными золотыми искрами.
– У деревенского колодца патруль нашёл женщину. Живую. Она сидела на земле, босая, в одной разорванной рубахе, пропитанной кровью – чужой и своей. В руках держала длинный меч – не крестьянский, а воинский, с гравировкой на клинке. Она тщательно мыла его в воде из колодца, смывая запёкшуюся кровь слой за слоем. И всё время повторяла одни и те же слова, монотонно, как молитву: «Я видела. Я всегда вижу. Но это ничего не меняет».
– Она созналась?
Герман стоял у высокого окна, скрестив руки на груди, и смотрел, как вечерний ветер треплет голые ветви старого дуба за стеклом. В комнате, освещённой лишь трепещущим пламенем камина, его лицо казалось высеченным из камня – жёсткое, с резкими тенями под скулами.
– Не в убийствах, – ответил Теобальд, опускаясь в кресло напротив. Голос его звучал устало. – Она утверждает, что пришла в деревню за день до резни. Предупредила жителей: на рассвете придут наёмники. Рассказывала, как именно их будут резать – кто первым, кто последним, сколько крови прольётся на солому. Они посмеялись. Назвали её безумной ведьмой. А ночью… всё случилось именно так, как она говорила.
Теобальд замолчал, глядя в огонь. Пламя отразилось в его глазах двумя искрами.
– Она пыталась защитить детей. Убила троих нападавших – голыми руками и обломком косы, говорят. Но остальных… спасти не смогла. Когда утром прибыл патруль, она всё ещё сидела посреди улицы, вся в чужой крови, с мёртвым мальчишкой на коленях. Не пыталась бежать. Просто сидела и смотрела в пустоту, словно уже видела, что будет дальше.
Герман повернулся. В воздухе повисла тяжёлая, густая тишина, нарушаемая лишь потрескиванием поленьев.
– Странная история, – произнёс он.
– Она становится ещё страннее, – продолжил Теобальд, наклоняясь вперёд. Свет камина выхватил из темноты глубокие морщины на его лице, превратив его в маску из теней и старых шрамов. – Эта женщина – наёмница. Айлин. Без роду, без племени. Воевала по всей Моравии, продавала свой меч тому, кто больше заплатит. Но дело не в этом. Дело в том, что она… видит.
– Видит? – Герман приподнял бровь.
– Видит смерти, – шёпотом ответил Теобальд. – Каждую. Она утверждает, что дар этот пришёл к ней ещё в детстве, как проклятие. Может назвать день, час и даже способ, каким человек уйдёт из жизни. И свидетели… они подтверждают. Капитан Дитмар, командир того самого патруля, поклялся на святом распятии: она назвала ему день и час смерти одного мальчишки из отряда. Записала в своём потрёпанном дневнике, вырвала лист и сунула ему в ладонь. Мальчишка умер два дня назад. Упал с лошади на полном скаку. Сломал шею. Всё – как она предсказала.
В комнате стало так тихо, что было слышно, как за окном шуршит первый снег. Герман почувствовал, как по спине пробежал холодок – не страх, нет. Что-то более глубокое. Словно сама тьма заглянула ему в душу.
– Дар предвидения, – проговорил он. – Если это правда… то это либо милость Божья, либо печать Дьявола. Третьего не дано.
Теобальд взял со стола один из свитков, развернул его дрожащими пальцами. Голос его зазвучал теперь по-другому – сухо и официально:
– Обвинения следующие. Первое: колдовство и общение с тёмными силами. Второе: ересь – она открыто отрицает власть Церкви, утверждая, что Бог ей не указ и что её «дар» выше любых церковных канонов. Третье: государственная измена – подозревается в шпионаже в пользу Моравии. И четвёртое… причастность к массовому убийству в Вольфсхайме. Даже если она не поднимала меч на жителей – она знала. Знала и не предотвратила. Это соучастие в высшей степени.
Герман молчал. Его взгляд был прикован к языкам пламени.
– Она была допрошена? – спросил он.
– Дважды, – кивнул Теобальд, откидываясь назад. – Её били плетьми. Жгли каленым железом. Трое суток держали без капли воды. Она не изменила ни единого слова. Говорит, что дар – не её выбор. Что она проклята видеть чужие смерти, но не в силах их остановить. Что пыталась спасти жителей Вольфсхайма, кричала, умоляла… но они лишь смеялись. Единственное, в чём она признаёт себя виновной – в том, что родилась с этой мерзостью в крови.
Теобальд замолчал и посмотрел на Германа долгим, тяжёлым взглядом.
– И ты веришь ей? – спросил тот ровным, безжизненным голосом.
Теобальд усмехнулся – криво, без тепла, словно улыбка эта причиняла ему боль.
– Вера моя или неверие здесь ни при чём, – голос Теобальда был тяжёл, словно налит свинцом. – Важно то, во что верит народ. По всему королевству уже ползут слухи о «ведьме, что видит смерть». Люди боятся. А страх, Герман, – это порох. Достаточно искры, чтобы он вспыхнул паникой. Паника родит бунт. Бунт – хаос. А хаос всегда на руку нашим недругам.
Он сделал паузу, позволяя словам осесть в воздухе, точно пепел.
– Моравия давит с востока. Ересь плодится быстрее, чем крысы в подвалах. Церковь обязана явить силу. Народ должен воочию узреть, что правосудие не дремлет.
– Публичная казнь, – произнёс Герман.
– Именно так. В Альденбурге. На главной площади. При всём честном народе. Пламя убьет её скверну и возвысит веру.
Герман молчал. Он повидал десятки таких зрелищ – и сам не раз подносил факел к хворосту. Но в этом деле что-то упрямо не укладывалось в привычный порядок вещей. Женщина, знающая час своей смерти. Женщина, которая не бежит, хотя могла бы. Которая идёт навстречу костру с открытыми глазами.
– Какова моя задача? – спросил он, поднимая взгляд.
– Ты доставишь её в Альденбург. Живой. Невредимой. – Теобальд чуть прищурился. – Путь через южные земли займёт около недели. Я дам тебе двоих солдат и священника в сопровождение. Она должна предстать перед трибуналом. Формальность, разумеется. Приговор уже подписан и освящён. Но толпе нужен обряд. Обвинение. Последнее слово. Суд. И огонь.
– Принято.
Теобальд поднялся и подошёл к высокому стрельчатому окну. За толстыми, искажёнными стеклами бесновался дождь, хлестал по камню, словно пытаясь ворваться внутрь.
– Герман, – произнёс он, не оборачиваясь. Голос стал тише. – Будь с нею осторожен. Она опасна. Не клинком – языком. Её слова умеют проникать под кожу, точно яд. Я видел, как после разговора с ней самые стойкие в вере вдруг начинали задавать… ненужные вопросы. Неправильные вопросы. Не вступай с нею в беседу без крайней нужды. Не слушай её «видений». Она – змея. А змея всегда шепчет.
– Я понял, Ваше Преосвященство.
– Хочу верить, что понял. – Теобальд повернулся. – Ты – мой лучший ученик, Герман. Самый надёжный. Не заставь меня пожалеть о доверии.
Герман склонил голову в поклоне и отступил к двери. Та закрылась за ним с мягким щелчком.
Коридор встретил его привычным холодом. Он постоял несколько мгновений, прислушиваясь к собственному пульсу. Где-то внизу, в нижних казематах, снова закричали – на этот раз женским, рвущимся, пронзительным криком, в котором было столько голой, животной боли, что даже Герман, привыкший к подобным звукам, невольно стиснул челюсти.
Змея, что искушает словами. Ведьма, что видит смерть. Женщина, идущая на костёр с открытыми глазами.
Он поправил ножны на поясе и шагнул в сумрак лестницы.



