- -
- 100%
- +
Он закончил. Последняя нота повисла в воздухе и медленно растаяла, как сахар в черном кофе.
— Что это было? — спросила я.
— Я не знаю. Я никогда этого не играл. Оно родилось сейчас.
— У этого есть название?
Пауза.
— «Ия в темноте».
Я встала. Пальто зацепилось за что-то острое на полу. Я не обратила внимания.
— Ансельм, — сказала я.
— Да.
— Если свет не включат в ближайшие три минуты, я сделаю то, о чем потом пожалею. Или не пожалею. Не знаю. Поэтому молитесь, чтобы свет включили.
— Вы верующая?
— Нет. Но в такие моменты начинаешь верить во что угодно. В Бога. В электрика. В коммунальные службы Брюсселя. Во все, что может нас спасти.
— От чего спасти?
— От меня.
Он ничего не ответил. Но я услышала, как он убрал Элоизу в футляр. Быстро. Почти испуганно. Словно она могла стать свидетельницей того, для чего еще не пришло время.
И в этот момент свет включился.
Резко. Безжалостно. Так, что я зажмурилась и увидела красные круги под веками. Лифт дернулся и поехал вниз.
Когда двери открылись на первом этаже, мы вышли молча. Он — налево, с Элоизой. Я — направо, к лавке мсье Беккера.
Уже у дверей лавки я остановилась и крикнула ему в спину:
— Ансельм!
Он обернулся.
— Завтра. В шесть утра. Бриттен. Сюита номер три. Я приду.
Он кивнул. И ушел.
Я купила две банки сардин. И бутылку шампанского. Мсье Беккер посмотрел на меня с профессиональным сочувствием.
— Тяжелый день, мадемуазель?
— Нет, мсье Беккер. Тяжелая ночь. Но она еще впереди.
Я вернулась в мастерскую. Села на матрас. Открыла сардины. Налила шампанское.
И только тогда заметила, что мои руки дрожат.
Не от голода. Не от холода. От музыки.
Впервые за долгое время я подумала: а что, если границы существуют не для того, чтобы их нарушать? Что, если некоторые границы — например, граница собственной кожи — существуют для того, чтобы кто-то однажды подошел и сказал: «Я войду. Тихо. Как смычок в струну. Ты даже не заметишь. А когда заметишь, будет поздно. Потому что я уже стану частью твоего звука».
Я отставила шампанское. Взяла кисть. Подошла к холсту.
И написала звук.
Это было невозможно. Звук нельзя написать. У звука нет цвета. Нет формы. Нет веса.
Но я написала.
Черным. Красным. Темно-синим, почти чернильным. И одним мазком — белым, ярким, как вспышка света в темном лифте.
Название родилось сразу, само, без мучений: «Акустика костей. Этюд №1».
Внизу, сквозь пол, снова запела Элоиза. На этот раз — что-то медленное. Колыбельное. Но не для ребенка. Для взрослого, который боится заснуть, потому что во сне приходят те, кого нельзя впускать.
Я легла на матрас. Закрыла глаза.
И впервые за много лет заснула без сновидений.
Потому что все сновидения были уже здесь. На холсте. В красном и черном. И в звуке, который продолжал звучать во мне, даже когда Элоиза замолчала.
Граница была нарушена. С обеих сторон. И теперь оставалось только ждать, что из этого вырастет. Цветок. Или рана. Или — что чаще всего — и то, и другое одновременно.
Уксус и мёд
Человеческое тело состоит из воды на шестьдесят процентов. Мое тело состояло из киновари на девяносто. Оставшиеся десять приходились на шампанское, сардины и ту особую субстанцию, которую алхимики называли «философский голод», а я называла просто — злость.
Прошла неделя после случая в лифте. Семь дней. Семь утр, когда я спускалась в его квартиру в шесть ноль-ноль и садилась на холодный пол, прислонившись спиной к стене. Семь раз он играл для меня Бриттена. Семь раз я делала наброски его позвоночника, левой руки, изгиба шеи, когда он наклонялся к Элоизе, и шептал ей что-то непристойное.
Семь дней — библейский срок. За семь дней Бог создал мир, а потом взял выходной. Я за семь дней создала семнадцать эскизов и ни разу не взяла выходной, потому что художники не признают воскресений. Воскресенье — это день, когда краски в тюбиках чувствуют себя особенно одинокими.
На восьмой день Ансельм сказал:
— Я хочу вас накормить.
Мы стояли в его пустой квартире. Элоиза лежала в футляре, отдыхала после Бриттена. Мои пальцы были в угле — я делала набросок его рук, когда он перебирал струны, и уголь въелся под ногти, как въедается ложь в правду.
— Я не голодна, — сказала я.
Это была ложь. Я была голодна всегда. Но голод для художника — это не физиологическое состояние. Это творческий метод. Сытый художник пишет натюрморты с дичью. Голодный художник пишет Бога.
— Вы едите только сардины и пьете шампанское, — сказал он. — Это не еда. Это — медленное самоубийство с гастрономическим аккомпанементом.
— Самоубийство — единственный поступок, который человек совершает исключительно для себя. Все остальное мы делаем для других. Есть сардины — это мой способ оставаться честной.
Он посмотрел на меня долгим взглядом. У него была манера смотреть так, будто он настраивает инструмент. Сначала — общий взгляд, охватывающий силуэт. Потом — фокусировка на детали. Мои пальцы в угле. Мое серое пальто, которое я не снимала даже в помещении. Мои губы, потрескавшиеся от привычки кусать их во время работы.
— Сегодня вечером, — сказал он тоном, не терпящим возражений. — В восемь. Я приготовлю ужин.
— Вы умеете готовить?
— Я виолончелист. Виолончелист умеет все, что требует терпения, точности и готовности к страданию. Кулинария удовлетворяет всем трем условиям.
Я хотела отказаться. Отказ — моя естественная реакция на любое приглашение. Приглашение — это всегда ловушка. Вас зовут, чтобы съесть. Не еду. Вас. Ваше время. Ваше внимание. Вашу способность говорить «нет».
Но вместо отказа я услышала свой голос:
— В восемь. Я приду.
И ушла, не попрощавшись. Прощание — это ритуал для тех, кто боится, что встречи больше не будет. Я не боюсь. Я знаю: встречи будут ровно столько, сколько нужно для того, чтобы один из нас стал картиной, а второй — зрителем.
В семь часов вечера я стояла перед зеркалом. Зеркало в моей мастерской было старым, в пятнах, будто кто-то брызгал на него разбавленной сепией. Я смотрела на свое отражение и думала о том, что женщина перед зеркалом — это всегда два человека. Та, что смотрит, и та, на которую смотрят. Они никогда не совпадают. В этом зазоре и живет искусство.
Я не красилась. Косметика — это ложь, а ложь на лице — это предательство холста. Если я вру на своем лице, как я могу быть честной на холсте?
Но я сменила пальто. Серое, повседневное, цвета брюссельской тоски, я оставила на вешалке. Надела черное. Черное пальто — это не одежда. Это заявление. Это способ сказать миру: «Я здесь, но вы меня не видите. Видите только мою тень».
Ровно в восемь я спустилась. Постучала. Дверь открылась сразу, словно он стоял за ней и ждал.
— Вы точны, — сказал он.
— Опоздание — это воровство. Вы крадете время у того, кто ждет. Я не ворую.
— А что вы делаете с временем?
— Я его останавливаю. На холсте. Время на картине не идет. Оно застывает в той секунде, которую я выбрала. Это единственная доступная человеку форма бессмертия.
Он отступил, пропуская меня внутрь.
Его квартира преобразилась. Нет, там не появилось мебели. Все тот же стул, пюпитр, футляр Элоизы. Но посреди комнаты стоял низкий стол, которого я раньше не видела. На нем — две тарелки, два бокала, свеча. И блюдо. Большое, овальное, фарфоровое. На блюде, на колотом льду, лежали устрицы.
Двенадцать штук. Раковины были серыми, шершавыми, с перламутровыми проблесками на сколах. Они лежали, плотно сомкнув створки, как рты, которые отказываются говорить.
Я остановилась.
— Устрицы, — сказала я.
— Да. Самые соленые. Из Бретани.
— Я не ем устриц.
Он не удивился. Сел на пол возле низкого стола. Жестом пригласил меня сесть напротив.
— Почему? — спросил он.
— Потому что устрица — это не еда. Это — пытка. Живое существо, которое вы поливаете лимоном, и оно сжимается от боли. А потом вы выпиваете его заживо. Это каннибализм моллюсков.
— А сардины?
— Сардина мертва. Она умерла в банке, в масле, задолго до того, как я ее встретила. Я не убиваю сардину. Я просто присутствую при ее посмертии.
Он взял одну устрицу. Специальным ножом, коротким и тупым, вскрыл раковину. Движение было точным, почти хирургическим. Хрустнул замок из перламутра и кальция.
— Устрица не чувствует боли, — сказал он. — У нее нет центральной нервной системы. Она не сжимается от боли. Она сжимается от прикосновения. Это рефлекс. Как коленный сустав.
— Откуда вы знаете?
— Я читал. Виолончелисты много читают. У нас длинные паузы между репетициями.
Он протянул мне раскрытую раковину. Внутри, в прозрачной солоноватой жидкости, лежало тело устрицы. Серовато-бежевое, с темной бахромой по краю. Оно слегка дрожало. Живое.
— Попробуйте, — сказал он. — Это вкус моря. Настоящего. Не того, что рисуют на открытках.
Я смотрела на устрицу. Устрица смотрела на меня. Вернее, не смотрела — у нее не было глаз. Но у меня было чувство, что она знает.
— Я не могу, — сказала я.
— Можете. Вы же художник. Художник должен пробовать все. Иначе откуда вы узнаете цвет?
— Цвет чего?
— Цвет страха. Цвет отвращения. Цвет первого глотка того, что вы считали невозможным.
Это был аргумент. Не просто аргумент — вызов. Он бросил мне вызов на языке, который я понимала. На языке цвета.
Я взяла раковину. Холодная. Мокрая. Тяжелая.
Поднесла к губам.
— Что я должна делать?
— Просто выпейте. Как шампанское. Только медленнее. Почувствуйте текстуру.
Я закрыла глаза. Запрокинула голову. И вылила содержимое раковины в рот.
Первой была соль. Не просто соленость — Соль. С большой буквы. Как будто я лизнула камень на берегу океана в тот момент, когда волна только что отхлынула.
Потом — текстура. Скользкая. Упругая. Живая. Устрица скользнула по языку и ударилась о нёбо. Я почувствовала, как она сжимается — рефлекс, сказал он, просто рефлекс — и проваливается дальше, в горло.
Я проглотила.
Открыла глаза.
Он смотрел на меня.
— Ну? — спросил он.
Я молчала. Потому что то, что я чувствовала, не имело названия. Это был не вкус. Это было вторжение. Устрица вошла в меня, как смычок входит в межструнье — и теперь вибрировала где-то глубоко внутри, в том месте, где, как я думала, живут только цвет и голод.
— Еще, — сказала я.
Он улыбнулся. Улыбка у него была как трещина на старом лаке — я уже говорила это, но с каждым разом трещина становилась шире. Еще немного — и лак осыплется совсем.
Он вскрыл вторую устрицу. Третью. Четвертую.
Я ела. Вернее — пила. Вернее — впускала в себя море.
После шестой устрицы я остановилась.
— Почему вы это делаете? — спросила я.
— Что именно?
— Кормите меня. Играете для меня. Смотрите на меня так, будто я партитура, которую вы пытаетесь расшифровать.
Он отложил нож. Вытер руки полотенцем. Посмотрел на свечу. Пламя дрожало от нашего дыхания.
— Потому что вы — единственный человек, который слушает правильно, — сказал он.
— Что значит — правильно?
— Большинство людей слушают ушами. Вы слушаете всем телом. Я вижу, как звук входит в вас. Как он меняет ваше дыхание. Как ваши пальцы — даже когда вы не рисуете — двигаются в такт. Вы не слушатель. Вы резонатор.
Он налил вина. Белого. Сухого, как песок.
— А еще, — продолжил он, — вы единственный человек, который не спрашивает меня, почему я ушел из консерватории.
— Мне не интересно, почему вы ушли. Мне интересно, почему вы остались. Остались с Элоизой. В этой пустой квартире. Без мебели. Без славы. Без будущего.
— А у вас есть будущее?
Я задумалась. Будущее. Слово, которое я ненавидела почти так же сильно, как слово «завтрак». Будущее — это обещание, которое жизнь дает, чтобы утешить нас в настоящем. Но жизнь никогда не выполняет обещаний.
— У меня есть холст, — сказала я. — Холст — это единственное будущее, которое имеет значение. Все остальное — декорации.
Он поднял бокал.
— Тогда давайте выпьем за декорации. Потому что иногда декорации оказываются важнее пьесы.
Мы выпили. Вино было холодным и острым. Оно резало язык так же, как устрицы резали горло своей солью.
— Знаете, — сказал он, ставя бокал, — устрицы и виолончель похожи.
— Чем?
— И то, и другое нужно вскрыть, чтобы добраться до сути. И то, и другое требует точного инструмента. Нож или смычок. И то, и другое отдает себя полностью, без остатка. Устрица умирает, чтобы вы жили. Виолончель резонирует, пока не лопнут струны.
— А что отдает художник?
— Художник отдает зрение. Он смотрит на мир так пристально, что слепнет от напряжения. А потом переносит эту слепоту на холст. И мы, зрители, смотрим на картину и видим мир его глазами. Теми самыми, которые он потерял.
Я молчала. Он говорил обо мне то, что я сама не решалась сформулировать. Это пугало. И восхищало. Как устрица.
— Ансельм, — сказала я.
— Да.
— Сыграйте.
— Сейчас?
— Да. Я хочу услышать, как звучат устрицы внутри меня.
Он встал. Достал Элоизу из футляра. Сел на свой единственный стул.
— Что играть?
— Не важно. Что-нибудь соленое. Что-нибудь, что пахнет морем.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.
Примечания
0
Merde (фр) – черт, блин.
1
Diminuendo (ит.) – уменьшать, снижать.
2
Forte (фр.) – сильный, крепкий.
3
Chaperone (фр.) – компаньонка.
4
Pizzicato (ит.) – щипать.




